— А дырья проколешь, — спокойно посоветовала бабушка. — Теперь, говорят, опять мода на дырья пошла.
Никогда еще Наташе не приходилось с таким злорадным торжеством пожалеть Райку. Совсем недавно Райке прокололи мочки ушей у какой-то кустарной бабки в Князьевке, и теперь она, за неимением сережек, ходила с продетыми в «дырья» шелковинками. Райке надо было бы подарить эти сережки, а не Наташе. Правда, Райке исполнялось только пятнадцать. Мала еще.
— А косынку можно надеть?
— На работу такую нарядную? — удивилась бабушка Дуся. — Ну, надевай, коли хочешь. Не запачкай только… Да молоко вон не забудь выпей.
Молоко было чуть горьковатым — бабушка брала его у Петровны от сумасшедшей козы Муськи, которая почему-то с прошлого года полюбила полынь. И выпила Наташа это молоко уже на ходу из посудины с отбитой по краю эмалью без всяких эмоций. Абсолютно без всяких эмоций…
* * *
В самой большой теплице за совхозным общежитием у оврага девочки из школьной бригады высаживали в грунт помидорную рассаду.
Наташа вошла в теплицу робко. Если можно было, она бы постучалась, но широкие двери теплицы были распахнуты настежь. Заходи, пожалуйста…
Солнце, уже пробившееся к этому времени сквозь непрочные облака, светило здесь ровно, спокойно, и в стеклянной просторной коробке теплицы было по-праздничному светло и легко — как в воздушном шарике. Ровные солнечные лучи не забивали здесь, как на воле, даже самые неяркие, неброские краски, и потому девчонки в дешевеньких застиранных кофточках и выгоревших, замызганных за лето джинсах, освещенные теплым, рассеянным поровну на всех, свежим от дождя солнцем, казались нарядными — словно оделись на праздник. И обыкновенная помидорная рассада в ящиках с глянцевым черноземом была изумрудно-зеленой, тоже нарядной, праздничной.
— Гляньте-ка! Суркова явилась!
Это Нюрка заметила ее первая. Было у нее к Наташе особое, полувраждебное отношение. Наверно, из-за несостоявшейся когда-то дружбы в те времена, когда Наташа обходила сторонкой страшные Нюркины ворота.
— Ага! Явилась наконец-то!
— Здрасьте! Милости просим!
Наташе стало совсем грустно. Вот пришла она к ним одна. Впервые одна, без Али. И словно пустоту какую-то принесла им в своих ладонях. А они этого не заметили… Не заметили, что без Али. Уже привыкли…
— Что же это ты, Суркова, в этом году от нас совсем откололась?
— Как айсберг, братцы! Мы тут вокруг огурцов пол-лета по грязи ползали, а она уплыла неизвестно куда. Куда уплывала-то?
То, что они так дружно, с веселой руганью набросились на нее, немножко ее утешило: если бы считали чужой, встретили бы равнодушно — так, как встречали каждый год Райку. Но все равно то утреннее, грустное настроение ее не оставило, лишь окончательно прояснилась причина этого настроения — Аля уехала и не пишет…
— А что это вы рассаду так рано высаживаете?
— А в Тепличном так каждый год высаживают. Ишутин опыт перенимает. Того и гляди, сам в передовики на помидорах выйдет…
От тоненьких светлых стебельков рассады шел запах, какой бывает лишь однажды в году — когда разрежешь самый первый, покрасневший раньше других помидор, единственный на весь огород, и Наташе стало еще грустнее. Прошло лето, последнее ее школьное лето. И первый помидор с бабушкиного огорода в этом году съела Райка…
Нет, вы скажите, братцы! — не унималась Нюрка. — Почему мы тут пол-лета вокруг огурцов ползали, а она — как айсберг!
— Так у нее же бабкин характер! Прорубь, прорубь ей дайте, сердешной! Где прорубь?
— Бабка-то, говорят, прошлый раз после собрания опять у Петровны шумела. Все равно, говорит, картошку в этом году убирать незачем. Все равно, говорит, фитофтора!
— Ну и правильно шумела!
— Что правильно-то? Что правильно? До Ишутина еще картошку запустили! Не надо было каждый год на одном поле сеять!
— Как так не надо? А как же с Сурковой тогда?
— А что с Сурковой?
— Она ж у нас всю жизнь картофельная! Посеют у ее крылечка брюкву, как ее тогда, Суркову-то, называть?
— Не шипи, Нюрка!
— А в океане-то, братцы, черные айсберги, говорят, плавают. И ученые, бедняжки, до сих пор не знают, откуда они берутся. Откололись откуда-то и плывут. А куда? Как наша Суркова нынче! Или как Алька Шариченко! Вот та так уплыла!
— Не шипи, Нюрка!
— Пусть шипит, — задрожавшими губами прошептала Наташа. — Подумаешь — помидоры! Посмотрела бы я на эту вашу теплицу, если бы не папино стекло…
— Вот это да! — искренне удивились девочки, и Наташа сама тоже удивилась своей обиде — раньше ее никогда не обижали Нюркины дразнилки. Нюрка и раньше часто поддразнивала ее, называла то «городской», то «картофельной».
Но тогда рядом с Наташей всегда была Аля.
А девочки обиделись за свою теплицу не сразу. Некоторое время все молчали — может быть, ждали, что же еще обидное скажет в ответ Нюрка. Тогда они, наверное, набросились бы сразу на нее, защитили бы Наташу. Нюрка же, прекрасно оценив обстановку, молчала — свой песенный голос берегла. Тогда все тоже молча разошлись, каждая к своему ящику рассады, и Наташа осталась одна. Никто не позвал ее, никто не предложил ей работать рядом.
И словно нарочно, в довершение всего заглянул в теплицу главный агроном. Наташа, конечно же, знала, что их, Сурковых, главный агроном знает и не любит по-ишутински. И хоть она была не Сурковой, а Солдатовой, по отцу, все равно в совхозе все звали ее Сурковой.
Агроному она попалась на глаза сразу, потому что стояла у входа, в проходе. Он скользнул холодноватым взглядом по ее новенькому платью, по чистым рукам, не занятым ничем, и Наташа с ним не поздоровалась.
— Ну, как? — спросил агроном у девочек, сдвигая на затылок соломенную шляпу. — Будем на Новый год свежие помидоры есть?
«Даже шляпу, как у Ишутина, надел, — неприязненно подумала про него Наташа. — Курятник!»
И пока девочки дружно и шумно изъявляли желание съесть на Новый год всю теплицу и даже еще у Тепличного прихватить кое-что, если своего не хватит, Наташа потихоньку, за широкой агрономовой спиной пробралась к выходу и ушла.
Она шла по тропке вдоль оврага, чувствуя все ту же неприятную холодную пустоту в руках. Но теперь это была какая-то другая пустота… Руки словно жалели, что так и не дотронулись ни до черной глянцевой земли, ни до светлых стебельков рассады…
Вздохнув, она свернула с тропинки и пошла краешком картофельного поля к станции, стараясь изменить походку и даже стянув с головы косынку, сегодняшний подарок, чтобы не узнала ее бабушка Дуся, если вдруг выглянет в окно или выйдет на крыльцо с ветхими перилами.
Посвежевшее от дождя солнце старалось по-весеннему блестеть на мокрых листьях полегшей ботвы на картофельном поле, но весеннего блеска не получалось. Наоборот, от мокроты этой веяло осенью, и было грустно. Того, июльского, поля с розово-лиловой дымкой от цветения в этом году она так и не видела, поле отцвело без нее. И чувство вины в Наташиной душе и пустоты в ее руках укрепилось прочно. Вот не ходила сюда, не полола сорной травы…
Может быть, если бы поле это лежало где-нибудь там, далеко, за лесом, где Князьевка, или за рыжими буграми, куда каждый день садилось солнце, этого чувства вины не было бы. Но поле начиналось почта у самого крыльца их дома, крайнего совхозного дома, стоящего на отшибе и смотрящего распахнутой всегда по утрам дверью в сторону Дайки.
Дом строил еще Наташин дед, нарочно поставив его на самой окраине совхоза. Он посчитал, что совхоз все равно потянется на пустырь, который был тогда на месте картофельного поля, к железной дороге, к станции, и дом обязательно окажется в центре усадьбы. Но на совхоз совсем с другой стороны неожиданно начал надвигаться город строящимся огромным заводом, и новые совхозные постройки сразу потянулись к нему, к автобусной остановке, к ровному шоссе и аккуратным молодым скверикам на окраине рабочего поселка, проглотившего деревню Соколовку. Потом пустырь, через который пролегла дорога от совхоза к станции, распахали, засеяли, и уж никто не мог строиться здесь. А дом Сурковых так и остался стоять — одинокий, у самого картофельного поля, упрямо повернувшись лицом к Дайке. И хоть дорога от станции к совхозу проходила в двух шагах от его крыльца, редко-редко появлялись поблизости прохожие. Скорые не останавливались в Дайке вот уже лет десять, только пригородные электрички да еще неторопливые пассажирские заглядывали сюда каждый день. Но все равно мало кто сходил на Дайке — через центральную усадьбу совхоза и через дальнюю, по местным понятиям, лесную Князьевку давно ходил из города по новому шоссе автобус.
Вот почему так редко появлялись прохожие на дороге, пролегшей мимо дома Сурковых. И машины мимо их дома тоже ездили редко. Тишина стояла все ночи за окнами — глубокая, неподвижная, ночная. Но зато в долгие и глухие зимние вечера и ночи никто не мог подобраться к дому бесшумно. Издалека со снежной дороги были слышны даже самые осторожные шаги: скрип-скрип-скрип…
Когда Наташе приходилось оставаться ночью одной (бабушка Дуся иногда заменяла заболевшую няню в круглосуточных яслях на Дайке), скрип этот часто будил ее по ночам. Это бабушка Дуся даже в самые сильные морозы прибегала со станции проверить, все ли в доме спокойно, не потревожил ли кто Наташин сон. Наташа, проснувшись, узнавала ее шаги издали. Бабушка подходила сначала к окну спальни, потом обходила дом кругом, задерживаясь у каждого окна, трогала ставни, потом поднималась на крыльцо, к двери, трогала ее. Потом скрип ее подшитых кожей валенок затихал, а иногда, часа через три, уже под утро, все повторялось снова.
Наташе же именно зимой здесь спокойно и хорошо спалось. За все эти зимы, за несколько десятков вечеров и ночей, проведенных ею в одиночестве в доме у картофельного поля, всего лишь один-единственный раз чужой, страшный человек вечером в сумерках подошел к их дому и постучался в дверь.
Но это было лишь один-единственный раз…
* * *
Она прошла мимо Алиного дома, сделав для этого нарочно большой крюк, выйдя к Дайке через посадки и огороды. Дом стоял тихий, с прикрытыми то ли от солнца, то ли от дождя ставнями, и большой замок висел на двери. Значит, Дора Андреевна, Алина тетка, была на работе.
В палисаднике, где они когда-то с Алей качались на качелях, было пусто и тихо. Старенькие, столетние и никому теперь не нужные качели повисли на одной веревке, другая давно оборвалась. А цветы на маленькой квадратной клумбе, огороженной осколками красного кирпича, не зацвели, забила их трава. Такая же трава вымахала почти до пояса у ограды палисадника — как и у ограды забытой могилы Алиной матери… Странно — когда Аля была рядом, забытая эта могила на кладбище у Князьевского леса Наташу не беспокоила.
Теперь же, вспомнив, какую высокую и густую траву они с бабушкой Дусей видели там прошлым летом, когда ходили проведать могилу деда, она вдруг почувствовала странное беспокойство — словно на нее, на Наташу, оставлена та могила. А она вот и туда не ходила и там не полола травы…
«А почему я? — подумала она с недоумением. — Почему именно я должна ее полоть?»
Она постояла у ограды палисадника, убеждая себя в том, что беспокойство это пришло к ней совершенно напрасно, что у Алиной матери на Дайке осталась еще и родная сестра, Дора Андреевна, а Наташа часто ходить на кладбище все равно не может, потому что живет в городе, да и ходить-то туда страшно. Она убеждала себя долго, держась обеими руками за расшатанную ограду палисадника, но так ни в чем себя не убедила, а, наоборот, еще вспомнила вдобавок, как полгода назад, после того, как уехала Аля, ей долго и упорно снился все один и тот же сон: будто бы она ищет и все никак не может найти эту могилу на Князьевском кладбище.
Может быть, оттого все это, что смерть Алиной матери была первой смертью в Наташиной жизни, и ей навсегда по-страшному запомнился тот день — сентябрьский, раскаленный от позднего зноя, когда небо, казалось, так далеко ушло от земли, что и цвета его разобрать было невозможно. Знойный, страшный бесцветный день под раскаленным бесцветным небом. Именно с тех пор она полюбила дожди. Даже холодные, моросящие совсем по-осеннему…
Облака снова набежали на небо, и река по ту сторону железнодорожного полотна стала казаться огромным, еще не распаханным полем, а крутой остров напротив такого же крутого берега притворился суровым гранитным утесом. Когда-то остров этот был одним из холмов, протянувшихся вдоль невысокого тогда еще берега, а на склонах их раскинулась роща и разросся кустарник. Туда, на эти холмы, Аля с Наташей когда-то ходили собирать барбарис. Теперь же, когда ниже по течению построили гидростанцию и река разлилась, холм с барбарисом стал высоким островом, соседний, низенький холм совсем ушел под воду, а следующий, подмытый водой, обрывался таким крутым берегом, что к реке теперь в этом месте трудно было подступиться. Лишь одна крутая тропинка выводила к воде на узкую и короткую полоску лодочного причала. Острые волны размывали высокие песчаные берега острова с барбарисом. Они осыпались, и тяжелый влажный песок на этих крутых обрывистых берегах вырисовывал странные фигуры, похожие на воинов великанов в старинных остроконечных шлемах. Волны бились и бились об остров, песчаные солдаты осыпались, погибали, но назавтра на их месте появлялись новые — как в бою…
Почему барбарис? При чем здесь барбарис?» — иногда думала Наташа и никак не могла понять, почему именно с этими кустами и ягодами барбариса, пронизанными когда-то праздничным, по-волшебному утренним солнцем и оставшимися теперь навсегда на крутом недоступном острове, связано для нее что-то самое дорогое, самое светлое в жизни. И утро над совхозом и над рыжими буграми с боярышником, и розовая дымка над цветущим картофельным полем, и далекий горизонт за рекой в тумане, и бабушкино «не стой на крыльце» под холодным ветром, прилетевшим с реки, — все вобрало в себя то солнце в барбарисе.
Даже в самом слове «барбарис» было что-то радостное, приятное. Это было такое же необыкновенное слово, как и те, казавшиеся ей когда-то таинственными, волшебными заклинаниями слова, разными путями пришедшие в глубину ее детства, прикасаться к которым теперь было и тревожно и приятно. Они всплывали из этой далекой прозрачной глубины, заполненной утренним солнцем в барбарисе, когда Наташа прикасалась к ним, и мягким солнечным теплом окутывали все вокруг.
* * *
В станционном буфете, кроме Алиной тетки, буфетчицы Доры Андреевны, никого не было. Обед у станционников еще не начался, жили они особо, по московскому времени.
— А, Картошечка! Давно тебя не видела что-то!
Дора Андреевна очень напоминала Наташе Алину мать, хотя сестры совсем не были похожи, лишь глаза у них косили одинаково, как и у Али. У Доры Андреевны было круглое, пухлое лицо, и пальцы были тоже круглые, пухлые… «Старость с пальцев начинается, — сказала как-то бабушка Дуся Наташе, — Неуклюжими они делаются, иголку не держат». Доре Андреевне было уже много лет. Может быть, уже сорок, а то и больше. Но пальцы ее всегда были ловкими, быстрыми, даже изящными, в особенности когда прикасались к деньгам, колбасе или конфетам. И сама Дора Андреевна становилась тогда добрее, ласковее.
Когда Наташа вошла в буфет, Дора Андреевна нарезала колбасу на бутерброды — потому, наверно, встретила Наташу так ласково.
— Как жизнь-то идет, Картошечка?
— Спасибо. Ничего идет.
— Ну и слава богу, что ничего. А мать с отцом как? Не надумали разводиться?
— А они никогда и не собирались.
— Ну и слава богу, что не собирались. Отец-то в нашу дыру приезжает?
— Приезжает.
— А на работе-то у него что за шум на всю область? В газетах вон пишут — реконструкция идет, новый цех открыли.
— Это какой же?
— Хрустальный.
— Ну и слава богу, что хрустальный, а не другой какой. А мать-то я твою что-то давно не видела.
— Она сюда зимой приезжает. Она летом в поле работает.
— На картошке, что ли?
— Нет. Она в другом поле работает.
Дора Андреевна все прекрасно знала о Наташиных родителях — и что разводиться никогда не собирались, и что бабушку Дусю навестить приезжают, и что мать вовсе не на картошке работает, — но все равно спрашивала. Уж такая была сегодня ласковая.
— Как там Аля-то? — небрежно спросила Наташа, делая вид, что рассматривает конфеты на витрине, хотя с собой у нее не было ни копейки. — Пишет вам что-нибудь?
Пальцы Доры Андреевны вдруг сразу постарели и отрезали слишком толстый кусок колбасы. И ласковость ее сразу пропала.
— Алька-то? А что ей писать? Не к кому-нибудь поехала, а к отцу родному… Что ей тетка-то? Она думала: у тетки горы золотые. Думала: нажилась тетка на колбасе… Это вы-то, Сурковы, небось на хрустале разбогатеете теперь.