Окончательно придя в себя, я обнаружила, что шеф Кулидж не особенно мной доволен. Я сидела на чрезвычайно неудобном стуле у него в конторе, а он мерил пол шагами у меня перед носом. Это был специальный стул, для больших разговоров.
– Предполагалось, что мы возьмем их живыми, мисс Джонс. Что Дев будут судить. Так работает закон!
– Какой-то сбой в аппаратуре, шеф. Время – материя тонкая.
Он так на меня посмотрел, что мне стоило большого труда не отшатнуться.
– Хорошо. Отлично, мисс Джонс. По крайней мере, нам удалось спасти то, что осталось от Энигмы. При должном старании мы запустим ее снова.
– Вот это действительно прекрасная новость, сэр.
– Я был бы счастлив, если бы вы взяли на себя работу над этим проектом, мисс Джонс. Вы уверены, что не хотите остаться в агентстве?
– Мое время закончилось. – Я покачала головой.
– Мы могли бы дать вам статус «удаленного агента». Сами понимаете, это не полная ставка, но все-таки что-то.
– Я очень ценю ваше предложение, сэр. Правда-правда.
Видимо, он понял, что меня так просто с места не сдвинешь.
– И чем же вы собираетесь заниматься?
– Думаю, немного попутешествую, сэр. Погляжу, что там, за горами.
Шеф Кулидж вздохнул. Я заметила, что в его усах прибавилось седины.
– Адди, ты действительно думаешь, я поверю, будто ты не имеешь никакого отношения к тому, что случилось с этими девочками?
Я поглядела ему прямо в глаза. Да, этому я научилась.
– Верьте во что хотите, шеф.
Взгляд его стал тяжелым.
– Мы живем в свободном мире, да?
– Если хотите, можете верить даже в это.
Когда они опустили меня в реку – тогда, много лет назад, – я сделала все, как сказала мама. Я лежала совсем неподвижно, хотя на самом деле хотелось орать, брыкаться, умолять, чтобы меня немедленно вынули отсюда, пусть даже все мои грехи вынутся вместе со мной. Ужас был такой, словно меня уже похоронили – прямо тут, в смоле. Но я была хорошей девочкой, я была настоящей Верующей, так что я произнесла в уме полную исповедь и стала ждать – ждать, пока Единый Бог не соблаговолит явить мне крошечный проблеск будущего.
Все началось с тихого тиканья. Оно становилось все громче и громче, пока я не решила, что сейчас лишусь рассудка. Но это еще было не самое ужасное. Видение оказалось гораздо хуже. Оно накатило на меня, как волна, и упало всей тяжестью правды.
Тьма. Вот что я увидела. Беспредельное ничто на веки вечные.
Чьи-то руки тащили меня наверх. Голоса вопили: «Аллилуйя!» Мне показывали отпечаток моего греха на густой смоле. Но я-то знала лучше. Я знала, что он никогда меня не оставит.
Я накинула пыльник, принадлежавший некогда Джону Барксу, и устремилась в сухое, алое утро. На моем запястье поблескивала Энигма. Пинкертоны были, к счастью, мужчинами. Они никогда не обращают внимания на дамские побрякушки. Я честно вручила шефу Кулиджу ведро с болтами. В принципе, при должном старании из них можно собрать отличную вешалку для шляп, но вряд ли что-то способное подчинить себе время.
Лавочники мели тротуары перед своими дверями – надеялись на добрую дневную выручку. Ночные гуляки, пошатываясь, выходили из «Красной кошечки» – на глазах у всего честного города. Высоко над головой посевные корабли уже поднялись в небо и размеренно протыкали облака. Дальше, у горизонта, Верующие складывали палатки. С видениями на ближайший год было покончено.
Я сунула руку в карман. Пальцы скользнули по кубику Мачка и остановились на обнаружившейся в самом углу монетке. Орел или решка… Джон Баркс говорил, что у меня есть выбор. Настало время искусить судьбу.
Я подбросила монетку, и ее унесло за внезапную стену ливня.
Кори Доктороу
Часовых дел дед
Монти Голдфарб вступил под сень «Святой Агаты» так, будто владел этим местом со всеми его потрохами: с выражением естественного превосходства на лице (на той его половине, что еще походила на лицо) и упругостью в шаге (которой ничуть не мешала железная левая нога). А ведь очень скоро он и вправду взял это место себе, и помогли ему в этом две вещи: простое, незамысловатое убийство и изощренная хитрость. Очень скоро он стал моим лучшим другом и хозяином – и хозяином всей «Святой Агаты» заодно. И разве не ему мы обязаны золотым веком этого злосчастного заведения?
Я поступил в «Агату» в одиннадцать лет и успел прожить там еще шесть, пока в один прекрасный день поршневой механизм в Йоркской Счетной Палате не отхватил мне правую руку по локоть. Отец отправил меня в Грязнойорк, когда от чахотки померла мать. Да, он запросто продал меня в услужение машинам, но большой город на поверку оказался не таким уж плохим местом. Даже отличным, и я там совсем не плакал – вот ни разу, даже когда мастер Сондерс поколотил меня за то, что я с другими мальчишками гонял по двору консервную банку, в то время как должен был усердно полировать медные детали. Не плакал я, и когда потерял руку, и когда цирюльник отнял то, что от нее осталось, и прижег культю медицинским варом – тоже.
Я видел, как в «Агату» привозили детей – мальчиков, девочек, чванливых, перепуганных, сильных, слабых, всяких. Что за человек, обычно видно сразу. Обожженных расколоть обычно труднее всего: хрен знает, что у них там на уме подо всеми этими шрамами. Старому Дробиле это, впрочем, все равно. Будь оно злое или запуганное, обожженное, калечное, надутое или хорохорящееся, судьба всякого нового мяса, объявившегося у него на пороге, была едина – немного нежности детишкам только на пользу. Нежность Дробила вколачивал долго, по-доброму и ремнем. Куда приходится сыромятина, на целую кожу или на развороченную, ему было совершенно наплевать. Далее следовала ночка-другая в Дыре, где света нет, тепла тоже и ни единой живой души, окромя громадных кудлатых грязнойоркских крыс, которые придут и сгложут все, что найдут, стоит тебе только задремать. Их, видите ли, кровь привлекает, совсем ничего не могут с собой поделать.
Вот в каком чудном месте мы все обретались в ту ночь, когда среди нас впервые объявился Монти Голдфарб. Привезли его две постнолицые монашки в белых чепцах; они еще, помню, вылезли из своей таратайки на угольной тяге и тут же носы скривили от запаха конского навоза. Монти вручили Дробиле. Он потер свои волосатые лапищи и со сладкой улыбкой пообещал сестрам заботиться об этой несчастной пташке, как о собственном кровном потомстве, о да. Мы же с тобой станем настоящими друзьями, правда, Монти? Тот в ответ откровенно разоржался, будто уже знал, что случится дальше.
Как только котел в сестринском драндулете раскочегарился и колымага загромыхала в облаке пара прочь, Дробила взял Монти за шкирку и потащил внутрь, мимо гостиной, где мы все сидели, тихо, как мышки, – кто без щеки, кто без глаза, кто одноногий, кто полурукий, кто даже без скальпа (это малютка Герти Шайн-Пейт, у нее волосы затянуло в вальцы большого пресса в Капустаунском мнемоцехе).
Когда его волокли мимо, Монти нам жизнерадостно помахал. К стыду своему должен сказать, что помахать в ответ никому кишок не хватило – да хоть бы крикнуть что-то, предупредить. Дробила хорошо нас обработал: делать из детей забитых тварей он умел.
Вскоре раздались посвисты и удары ремня, но вместо криков боли мы услыхали вызывающий вой и – да, даже смех!
– И это лучшее, на что ты способен, старый мешок с салом? Поднапрягись уже, хватит халявить!
И немного погодя:
– Ах ты боже мой, уж не устал ли ты от трудов праведных? Ты только взгляни: пот по челу катится, язык из смрадной пасти вывален. О, дражайший мастер, только не говори мне, что твоя бедная старая тикалка дышит на ладан. Что я буду делать, если ты тут же, подле меня окочуришься?
И еще:
– Да ты хрипишь, как кузнечные мехи! Это у вас тут называется поркой? Вот дай мне только ремень, я тебе покажу, старикан, как порют у нас, в Монреале, – уж это я тебе обещаю, милаха!
Впору было подумать, что наш новый насельник наслаждается побоями! Ей-богу, у меня так перед глазами и стояло, как он прыгает взад и вперед, уворачиваясь от ремня, своим причудливым хромоножьим скоком, но фантазии фантазиями, а когда Дробила вел его обратно мимо столовой, Монти выглядел полумертвым. Добрая половина физиономии стала форменным месивом, один глаз почти совсем заплыл, а хромал он куда сильнее прежнего. Но, несмотря на все это, он снова нам ухмыльнулся и сплюнул зуб на вытертый до ниток ковер, который нам вменялось в обязанность подметать трижды в день. Зуб оставил на щербатом полу дорожку кровавых капель.
Потом мы услыхали глухой стук, когда Монти швырнули в Дыру, потом раздалось тяжелое пыхтение Дробилы, запиравшего подвальный замок, а еще чуть позже – пение из-под пола, громкое, отчетливое и наглое.
– Придите ко мне, верные, поведаю я вам о том, как гнусный старикан поджарится к чертям – в аду сгниет к чертям!
На этом он не остановился (впоследствии мне не раз доводилось слышать, как Монти поет, всякий раз выдумывая на ходу похабные стишки на мелодию какого-нибудь гимна или народной песенки), и мы изо всех сил старались не ржать, тем более, что Дробила, громыхая назад, к себе в комнату, кидал на нас свирепые взгляды.
Вот так Монти Голдфарб с помпой прибыл в «Приют святой Агаты для реабилитации увечных детей».
Я прекрасно помню свой первый раз в Дыре. Время растягивалось в бесконечность, а тьма стояла такая, что хоть глаз выколи. А еще лучше я помню шаги за дверью, лязг засова, визг древних петель, слепящий свет, вонзающийся в мозг откуда-то сверху, и силуэт старого Дробилы, протягивающего исполинскую мохнатую длань, чтобы я за нее уцепился – аки ангел, явившийся извлечь грешника из геенны огненной. Дробила выдернул меня из ямы в полу, как морковку, – движением, натренированным за долгие годы на сотнях других детей, и да, я только что не рыдал от благодарности. Я испачкал штаны, я почти ничего не видел, не мог говорить, потому что в горле у меня все пересохло; каждый звук и цвет усиливался тысячекратно, и я уткнулся в его серый сюртук, прямо в жуткую мясную, мужичью вонь, словно там, под тряпкой, был говяжий бок. И я ревел, ревел, ревел, будто это милая матушка пришла с лекарством ко мне, страждущему на одре болезни, и спасла от неминуемой гибели.
Я все помню и совсем этим не горжусь. Я никогда не говорил об этом ни с одним из ребят, и они тоже ни о чем таком не заговаривали. Меня тогда сломали. Я стал рабом старого Дробилы, и когда он на следующий день погнал меня с чашей для подаяния на винокурню и дальше, в порт, выпрашивать у матросов и красномундирников по полпенни, а то и по два, а то и четырехпенсовик, как повезет, я поплелся, точно послушный щенок, и мне даже в голову не пришло прикарманить что-то из мелочевки себе на расходы.
Конечно, прошло время, и щенка во мне стало поменьше, а волчонка побольше. Мне снилось, как я рву Дробиле горло зубами, но старый мерзавец всегда знал, когда щенок дает слабину. Не успеешь и зубы оскалить, как – бах! – ты уже прохлаждаешься в Дыре. Пару дней внизу, и вот он, щенявый, скулит и ластится, особенно если перед карцером обработать зверье хорошенечко ремнем. Видал я на своем веку парней и девиц, крутых, что твои яйца, – так они по выходе из Дыры только что сапоги Дробиле не лизали. О, старик хорошо понимал детей. Дай нам злобного, сурового папашу, что раздает одной рукой наказание, а другой – спасение, будто милосердный Господь из сестринской псалтыри, и мы сами встанем в строй и спросим, чего изволите.
Но Монти Голдфарба Дробила не понял. Это-то его и сгубило.
Я как раз накрывал столы к завтраку – тем утром была моя очередь, – когда услыхал, как Дробила гремит замком, а потом скребет мозолями по полированной медной рукоятке. Дверь в его частные апартаменты отворилась – изнутри донеслось треньканье музыкальной шкатулки, певшей любимую песню Дробилы, шотландский гимн на гэльском. От странного резинового голоска, звучавшего, будто из лошадиной утробы, старые слова становились еще страньше – вроде как ведьма из уличного балагана колдует.
Тяжелые шаги прогромыхали до самой подвальной двери, та заскрипела, и у меня по нутру, до самых орешков, зазмеился холодок – слишком я хорошо помнил, как оно там, внизу. Увидав в яме Монти, Дробила загоготал, и тут…
– Ну, что, сладкий мой, видал, что мы думаем о таких наказаниях в Монреале? Немудрено, что Верхняя Канада накостыляла лягушатникам, если за них дрались такие хилые мышата, как ты!
Лестница задрожала от шагов: тяжелый топот Дробилы и хромая, волокливая припрыжка Монти. Дальше, в холл – слушая, как бедняга Монти хватается за что ни попадя, чтобы устоять на ногах, метет по стенам жуткие рамы с портретами Дробиловых предков, я ежился от ужаса с каждым визгом от скособоченной картины, ибо за причиненное хозяйским пращурам беспокойство у нас жестоко пороли. Но, видать, Дробила тем утром был в милосердном настроении и размениваться на порку не стал.
Так они ворвались в столовую, а я даже головы не поднял, только следил за ними уголком глаза, сам тем временем вынимая приборы из висевшей у меня на крюке у правого локтя корзины и раскладывая их аккуратненько подле тарелок на щербатых столах.
На каждом столе красовалось по три краюхи хлеба, милосердно пожертвованных нам, калечным бедняжечкам, от грязнойоркских пекарен, – какая вчерашняя, какая позавчерашняя, а какая и совсем каменной твердости. Возле каждой лежал нож, острый, как мясницкий, и длиной с полруки взрослого мужика. В обязанности дежурного по столу входила ежедневная нарезка хлеба этим ножом (те, у кого недоставало руки, а то и обеих, от этой повинности освобождались, за что лично я благодарил бога, так как нарезчиков вечно обвиняли в фаворитизме – то тому ломоть потолще накромсаешь, то вдруг этому, а потом дерись с ними со всеми…).
Монти тяжело висел на Дробиле, голова его болталась, а ноги едва переступали по полу, как у дряхлого старика – клац железной, подволочь вторую; клац железной, подволочь вторую… Но проходя мимо самого дальнего стола, Монти вдруг вывернулся из вражеской хватки, прыгнул вперед, схватил нож и твердой, уверенной рукой – движение вышло такое шустрое, что стало ясно: он готовился к нему с того самого времени, как тюремщик отодвинул подвальный засов, – вонзил оружие в бочкообразную грудь Дробилы, прямо над сердцем, и догнал до цели, и там резко повернул.
А потом отступил на шаг, полюбоваться делом рук своих. Дробила стоял совсем неподвижно, с рожей, бледной под всеми усами, и только рот его шевелился, так что я почти слышал слова, пытавшиеся слететь с побелевших губ, как слетали сотни раз до того: «Ах, ты, мой ненаглядный, ты плохо себя вел? О, так старый Дробила выбьет из тебя дьявола, очистит тебя огнем и розгой, уж будь спокоен».
Но на самом деле не было слышно ни звука. Монти упер руки в бока и разглядывал жертву с придирчивостью строителя или станочника, оценивающего свою работу. Затем он спокойненько положил здоровую правую руку ему на грудь, чуть в стороне от рукоятки ножа.
– Нет-нет, любезный мой мистер Дроблворт! Наказания в Монреале выглядят вот так, – ласково промолвил он и легонько, совсем немножечко толкнул.
И Дробила обрушился, как печная труба, по которой съездили шаровым тараном.
А Монти обернулся и уставился на меня в упор: пол-лица пылает озорством, пол-лица – обожженная, спекшаяся корка.
– Он был просто поганая куча навоза, – сказал он, подмигнув мне здоровым глазом. – Рискну предположить, мир без него стал гораздо лучше.
Он вытер руку о штаны – все в бурой подвальной грязи, успел заметить я, – и протянул ее мне.
– Монтегю Голдфарб, помощник машиниста и подмастерье-механик, только что из Старого Монреаля. Монти Монреаль, если пожелаете, – представился он.
Я хотел что-нибудь сказать – все равно что, на самом деле, но обнаружил, что от волнения прикусил себе щеку и рот у меня полон крови. Я был так ошарашен, что протянул ему в ответ обрубок правой руки, прямо с крюком и корзиной для столовых приборов – а ведь я такого не делал с тех пор, как эту самую руку утратил. Сказать по правде, я малость стеснялся своего увечья и предпочитал лишний раз о нем не думать. И особенно терпеть не мог, когда целые люди стеснялись смотреть на меня, будто я урод какой или чудище. Но Монти просто взял и ухватил мой крюк своими ловкими пальцами – такими длинными, будто им дополнительный сустав приделали, – да потряс его, словно нормальную руку.
– Прости, друг, запамятовал твое имя?..
Я снова разинул рот и на сей раз сумел извлечь из него звуки.
– Шан О’Лири, – сообщил я. – Антрим-таун, потом Гамильтон, потом тут.