Конь рыжий - Гуль Роман Борисович 3 стр.


IV

Когда умер дед, я поехал в Керенск на похороны. Суеверный, он боялся разбитого зеркала, трех огней, тринадцатого обедающего, не позволял при себе гово­рить о смерти, а умер кротко и примиренно. Когда дед уже задыхался, его, легонького, перенесли к балкону, с которого он всегда глядел в бинокль на свою площадь.

За окнами в голых сучьях лип гудел ветер, несла метель. Возле деда внуки, дети, жена, с которой любовно про­жил пятьдесят лет; уездное хозяйство в порядке; круг жизни завершен. Теперь дети и внуки похоронят его в любимом монастыре и с балкона в обтертый бинокль им будет видна его могила на монастырском кладбище.

Только на несколько месяцев пережила деда ба­бушка Марья Петровна; она умерла в июле, когдаизраскрытых балконных дверей тянуло уже левкоями и метиолой. Но даже больная, в постели, бабушка по-привычке всё еще отдавала распоряжения по хозяй­ству. Кухарке, пришедшей спросить, отправлять ли в Сапеловку на откорм индюшек, с тяжелым усильем ска­зала: «Ох, нет, Марфа, оставь, может на мои похороны пригодятся…»; и ночью умерла.

А еще через ночь в керенскую почтовую контору пришла весть о неожиданной войне. Перед дедовым до­мом площадь запружена крестьянскими лошадьми всех мастей и отмастков; телеги отпряжены, меж ними гурь­бой ходят парни с гармоньями, отчаянно кричат песни. Это всеобщая мобилизация. Над площадью разрастает­ся звериный, неистовый бабий плач. У балкона морщи­нистая, будто глиняная старуха припала к молчаливому парню, причитает «Ой, Петенька, на кого ж ты меня оставляешь!». А неподалеку, всхлестывая руками перед ополченцем с запрокинувшимся набекрень картузом го­лосит остающаяся солдатка, он же ошарашенный вод­кой, не слушая ее, растягивает гармонью, играет. Трак­тиры облиты мужиками, толпы их то вваливаются, то вываливаются оттуда. Лысый, с выжелтевшей бородищей какой-то старик то матерится, то вскрикивает: «Сынок, сынок, ах, ты, Господи…». У парней тилиликают с звоночками ливенки. Жалобные вскрики солдаток, плач детей, вой гармоний, всё стоит душу ломящим гомоном. Даже чуждые горю какие-то старенькие мещаночки всхлипывают у окон, украшенных бальзаминами; в Керенске никто не хочет и не понимает войны.

Но вот вся площадь закопошилась и плач смертель­но удесятерился. Это отругивающиеся от баб мужики стали запрягать лошадей, чтоб везти призывных на чу­гунку, на Пачелму. И когда длиннопестрым шествием – сарафаны, рубахи, черные пиджаки призывных – тронулись со скрипом подводы, тут уж понесся всё по­крывающий, щемящий бабий визг. И долго еще издали долетал он до опустевшей площади; и только в сумер­ках Керенск затих, как наплакавшийся ребенок.

V

У нас в Конопати за год войны сельская тишина стала еще тише, но и тревожней. Белоглазый немец Франц Зонтаг в Косом Враге конными граблями сгре­бает сено, убирает конюшни, по вечерам с бабами доит коров. Озорная скотница Марья в людской заигрывает с этим вестфальцем-металлистом, но он отмалчивается и, поужинав, садится каждый вечер учить русский язык, всё что-то занося в записную книжку, а по субботам пишет письма матери, описывая русскую деревню, нашу усадьбу, работу, еду; один раз в конце письма припи­сал: «пишу тебе, а в русском господском доме играют немецкую музыку». Верно. Это был Моцарт.

За этот год из Конопати, Евлашева, Смолькова ушло много рекрутов, ратников, ополченцев. Письма приходят из-под Риги, с Карпат, из Польши, с Черного и Балтийского морей, с границ Турции. Но хоть и дале­ко ушли русские мужики, а к своей земле как приросли; в письмах всё беспокоятся о хозяйствах, о пахоте, о лошадях, об оставшихся солдатках, о том, как они спра­вляются? Их письма волнуют села, а ответные бабьи волнуют русские окопы.

Пришли тяжелые известья: старшему Сбитнёву оторвало ногу, он лежит в Царском Селе в лазарете, а в евлашевской ночной избе потихоньку плачет его баба. Конопатский Крушинин убит далеко от Конопати, под Танненбергом, на селе даже не знают, где это? Весель­чак, балагур мирской пастух Кротков попал в плен к австрийцам, смольковский Воробьев уплыл с войсками во Францию, а поповская старая стряпка Дарья полу­чила от сына из окопов Галиции письмо, кончавшееся «ны…ды…ты...» и сразу догадавшись, что это «наше дело труба», с какой-то даже странной радостью долго всем об этом рассказывала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Я тогда еще не знал, что человек может быть пере­делываем жизнью. Мы – студенты, но идя строем к каптенармусу, уже даем ногу, и в мерном ударе общей ноги есть даже какое-то удовольствие.

В цейхгаузе, заваленном штанами, гимнастерками, сапогами, в беспорядочном набросе которых чудится что-то трупное, мы переодеваемся во всё защитное; все наголо острижены. И, выстроившись в две шеренги, сто­им перед рослым, жилистым полковником, украшенным боевыми орденами; на его скуластом лице загар войны, фронта, боев; мужественным голосом он обращается к нам:

– Господа юнкера! До сих пор вы учились в уни­верситетах, но сейчас вы мобилизованы и пришли учить­ся совершенно другой науке. Вы пришли учиться, – говорит полковник, – науке убивать, это трудная наука и вы преуспеете в ней тем лучше, чем скорее забудете то, чему до сих пор учились…

С шумно-приятным ударом общей ноги мы выходим на военный плац, радующий глаз своей ровностью. Отде­ленный командир, по-осиному в талии перетянутый юн­кер, бывший студент-математик, даже в выражении лица которого не осталось ничего математического, учит нас становиться во фронт перед генералом.

Полковник прав. Чтобы ловко маршировать, лихо делать фронт, проворно действовать пулеметом и по движущимся мишеням метко стрелять из винтовки, на­до забыть «Пир» Платона и «Пролегомены» Канта; это мешает так же, как и то аристократическое чувство надмирности, которым дарила философия.

Я иду на отделенного командира. Он, как генерал, идет на меня. Не доходя до него, я отрывисто выношу вперед левую ногу и со счетом «два» становлюсь во фронт. Он проходит. Я провожаю его напряженным взглядом вращающейся головы и, отчетливо повернув­шись, с левой же ноги продолжаю путь, пока не ста­новлюсь второй, третий, десятый, сотый раз. В общем, это приятно, как всякое упражнение, развивающее лов­кость тела.

На глазомерные съемки, учебную стрельбу, на так­тические занятия, с песнями во взводной колонне, мы маршируем за Москву. Мы занимаемся этим в лесу, у Канатчиковой дачи, где помещены, привезенные с фрон­та, сошедшие с ума офицеры. И когда мы с песней ухо­дим с ученья, из-за решетки сада сумасшедшие глядят на нас тихими, скучающими взглядами, явно не пони­мая, кто мы такие.

А у Даниловской заставы в этот час окна уже на­чинают светиться теплыми керосиновыми огнями. К во­ротам, посмотреть на юнкеров, цепляясь друг за друж­ку, бегут хорошенькие портнижки, прачки, горняжки. Из строя мы подмигиваем им, нас ведь держат вза­перти. Рота, как машина, отбивает по снежной улице шаг. Мы для девочек поем:

«Вспоили нас всех и вскормили России могучей поля…»

После ужина всех нас клонит ко сну, ибо за день мы утомлены маршем, гимнастикой, морозным возду­хом; мы крепко спим на своих койках, чтобы на рас­свете медная труба того же, смешно вздувшего щеки, горниста подняла нас на те же занятия.

В отпуск по Москве, где еще так недавно я передвигался в бесконечности кантовских пространства и времени, я теперь иду, взволнованно ища генерала. Ка­кого угодно, пусть даже отставного, я его озабоченно выискиваю. И вот, наконец, золотом и кровью блеснул артиллерийский генерал. Он делает вид, что не замечает моего бьющегося сердца, но кого-то оттолкнув, я уже становлюсь на снегу Арбата во фронт именно так, как меня учили.

Генерал подтверждающе чуть приподнял белую пер­чатку и проходит под моим вертящимся взглядом. Но на извозчике приближается второй, бородатый, с девочкой в голубом капоре, и я тороплюсь свернуть в Старо-Ко­нюшенный, скрыться от красных подкладок, золотых и серебряных зигзагов генеральских погон.

В богатом истово-московском доме в Старо-Коню­шенном те же знаменитые адвокаты, умные политики в очках с бородами, известные инженеры, певцы, музы­канты, актеры с именами. Гостиная полна говором, ост­ротами, смехом. Студентом я засиживался тут до рас­света, а теперь в десять вечера юнкерское тело уже не в силах преодолеть сонности; и несмотря на веселье и музыку оно засыпает в желтом шелковом кресле. Я с трудом слышу спор знаменитого адвоката с социали­стом-инженером о проливах. Невпопад улыбаюсь актеру, острящему о футуристах. От сонности я вижу всё словно в уродливо искажающем зеркале, во мне даже вырастает неясное раздражение против седой гривы адвоката, безмускульных рук известного скрипача, брызжущих брильянтами розовых ушей актрисы и всей этой желтой гостиной стиля директории. Даже романс, вырывающийся звоном из темноты широко разъятого рта певицы, кажется бессмыслицей и дребеденью. Среди шелковой и, в сущности, уродливой мебели, с неесте­ственными улыбками и движениями, певица поет о том, что мы пойдем в лес, нарвем цветов и будем счастливы, как дети. На рябящем рисунке желтоватого ковра я гляжу на свои солдатские сапоги, силюсь не зевнуть и, под раздавшиеся после романса аплодисменты, на цы­почках выхожу в дальний кабинет, где мне постелена кровать.

Наслаждаясь, я сбрасываю «лакеем» сапоги, про­тяжно зевая, с приятной ломотой в спине медленно ски­дываю одежду, ложусь на холодноватые простыни и накидываю теплое одеяло. Сразу же я впадаю в темно влекущее бессознанье, но всё-таки еще разбираю, что в гостиной придушенно тенор поет о том, что он раство­рил окно, потому что ему стало душно невмочь и он поэтому упал на колени; но тенор умирает. Я сплю и в сотый раз мне снится тот же юнкерский сон, как наш курсовой офицер поздравляет меня с производством, а мы все двадцатилетние новенькие прапорщики, в золо­тых погонах, в зеленых бекешах, затянутых новыми ремнями, с новенькими наганами и шашками, толпимся на какой-то бесконечной, снежной равнине и, обнима­ясь, прощаемся друг с другом и все куда-то расходимся по снегу с подмерзшей проламывающейся коркой.

II

Сероватый рассвет. Морозная тишина. В улицах ни души. Деревянные тротуары заснежены. На крышах греются у труб галки. Все еще спят. А я прапорщик 140 пехотного запасного полка иду в полк на занятия и слушаю, как круто скрипят мои подметки по обледе­нелым тротуарным половицам.

Идти мне далеко, за Пензу, где в поле в бараках расквартирован полк. Находу я думаю о том, о сем, высчитываю очередь, когда поеду с маршевой ротой на фронт, вспоминаю, как играл Станиславский Вершинина в «Трех сестрах», как чудесно барабанил Маше «трам-там-там», а за сценой под сурдинку слышался марш. На Сенной площади мелькают рассветные очертания съез­жающихся базарных мужиков в раскатывающихся роз­вальнях. Мужики в полушубках, чапанах, в галицах, в меховых собачьих шапках кажутся таинственными, не­подвижными тумбами; лиц не видно, торчат только заиндевевшие куски аршинных бород.

Идя по наезженному снегу Сенной Площади, я ощущаю трогательность того чеховского спектакля, вспоминаю и себя, студента, где-то высоко у галерки. Площадь остается позади. Я припоминаю, как три года тому назад приехал в Москву в университет и с Рязан­ского вокзала, в обнимку с чемоданом, ехал на извоз­чике всё чему-то улыбаясь, и никак не мог подавить эту от счастья выходившую на губы улыбку, хоть и стеснялся, что ее заметят прохожие. В университете, в светлооконных коридорах – гудящая толчея зеленых, черных курток, сюртуков, пиджаков, русских рубах, великороссы, украинцы, сибиряки, грузины, евреи, ар­мяне. Вся Россия. И это ощущение с шестой части зем­ли столкнувшейся молодежи – прекрасно.

У Старого Вокзала я перехожу оснеженные рельсы, всё еще полный воспоминаниями моей Москвы. Я словно даже чувствую тишину университетского читального зала; ощущаю и нашу гаудеамусовскую жизнь на Малой Бронной с попойками в ночной чайной «Калоше», с ве­черинками землячества; воскрешаю в себе то чувство беззаботной приподнятости от всей этой студенческой свободы жизни, которая кажется теперь потонувшей.

Закутанный башлыком унтер-офицер ведет мне на­встречу взвод мерно мнущих снег солдат и хрипловато командует: «Смирно!..». Отдавая честь, я говорю: «Вольно…». Передо мной снеговая равнина, на ней ряды бараков, в них – полк; за годы войны Пензу затопил шестидесятитысячный гарнизон и былой моей Пензы тоже давно нет. Я отворяю дверь барака, под ноги мне вырывается пар, крутясь низкими клубами; взводный истошно подает команду.

Шумя негнущимися подметками солдаты строятся. Это всё пожилые ратники. Я вывожу их в снежное поле и там начинаю учить стрельбе по движущимся мишеням, рассыпаю в цепь, гоняю перебежками, заставляю окапываться, залегать, готовлю к фронту так, как при­готовлен и я. А в перерывах, когда солдаты вольно тол­пятся, курят и, согреваясь, наотмашь машут крест-накрест руками, я толкую с ними о войне и знаю, вижу, что этим бородачам-мужикам военная служба тяжка, что думают они не о ней, а о своих деревнях, хозяй­ствах, о бабах. Но этого я стараюсь как бы не замечать. Когда же во взводной колонне мы уходим с ученья и я приказываю песню, и песенники запевают уныло-тре­вожную «Вы послушайте стрелочки», не останавливая ее, я совершаю, в сущности, служебный проступок, ибо песня эта запрещена приказом командующего округом, как не возбуждающая воинских чувств.

Но в поле, в желтых снегах я один только и иду с ротой и я молчаливо разрешаю песню потому, что она единственная, которую солдаты любят петь. А любят потому, что выливают в ней свои подлинные чувства. Я же ее люблю оттого, что слушая подхватывающие, дробные крестьянские голоса заражаюсь их заунывным вдохновением.

«Вы послушайте, стрелочки,

Я вам песенку спою.

Я вам песенку спою,

Про службицу про свою.

Три мы года прослужили,

Ни о чем мы не тужили,

Стал четвертый наступать,

Стали думать и гадать.

Стали думать и гадать

Как бы дома побывать.

Как бы дома побывать,

Отца, матерь повидать.

Отца, матерь повидать,

С молодой женой поспать…».

За обедом в офицерском собрании все мы моло­денькие офицеры всегда говорим об одном: когда и чья уходит на фронт маршевая рота? Конечно, мы чи­таем газеты, следим за Государственной Думой, вол­новались речью Милюкова о «глупости или измене», статьей Маклакова о «сумасшедшем шофере», толко­вали об угрожающих правительству речах Керенского и Родичева; правительство «петербургских старичков» у нас непопулярно, но всё же всех нас это уже мало касается; мы почти уже в окопах, наши чувства только военные, мы видим только войну; и всё думаем, что Бог даст, вопреки всему Россия дойдет и до победы.

Отъезжающий на позиции прапорщик играет на рояле и поет:

«У меня блестят погоны,

У тебя дрожит рука.

Эти пыльные вагоны

Ждут последнего звонка…».

Назад Дальше