Конь рыжий - Гуль Роман Борисович 4 стр.


III

И в этот вечер из полка я шел, как всегда, уста­лый, закутанный в обмерзавший от дыханья башлык. Пенза вся в синей темноте; от мороза быстро бегут редкие очертания пешеходов; от режущего ветра ломит переносицу. Зато дома, в жарко натопленных комнатах я рад отдыху. Освещенная сквозь желтый абажур, у темнокрасного стола в гостиной, сидит за вышиваньем мать, в ее пальцах игла делает цветные стежки на суровом, смятом ее рукой полотне. Я снял холоднова­тые сапоги, в туфлях, позевывая, шелещу длиннейшей широченной газетой «Русское Слово».

Вдруг в передней позвонили. Разношеными вален­ками няня Анна Григорьевна прошуршала к парадной двери. И вдруг чьи-то чересчур быстрые шаги, и еще путаясь в рукавах скидываемой шинели, приятель, пра­порщик Арзубьев из передней закричал: «Потрясающее известие! В Петербурге переворот! Самая настоящая революция!».

На полных щеках, в круглых темных глазах Арзубьева сияющая радость. Может быть потому, что тяготили неудачи на фронте, затянувшаяся война, не­мощность правительства, распутинские скандалы, но нет, нет, вовсе не поэтому, а почему-то совсем другому и я вдруг ощутил ту же странно обжегшую меня ра­дость. Эту радость я увидел и в матери и даже в спервоначалу обомлевшей няньке Анне Григорьевне.

Явно ощущая приятность, что он первый в городе узнал такую историческую новость, Арзубьев, хоть и торопясь, но со вкусом рассказал, что его отец, инженер Рязано-Уральской железной дороги, только сию минуту получил телеграмму за подписью члена Государствен­ной Думы Бубликова, что правительство свергнуто и власть уже в руках членов комитета Государственной Думы.

– Теперь скорая победа и конец войне! – сиял Арзубьев.

– Надо Ладыгиным сказать, – и Анна Григорьев­на зашелестела валенками к двери.

Вскоре, торопясь, вошел плоскогрудый, желтоли­цый присяжный поверенный Ладыгин с круглощекой женой и застенчиво улыбающейся дочерью-курсисткой. С ними, извиняясь и шурша длинной юбкой, пришла да­же их гостья, спесивая дама с прищуренными прохлад­ными глазами. Арзубьев еще раз рассказал о телеграмме Бубликова и я видел, как все обрадованно заволнова­лись. Даже незнакомая спесивая дама, оказавшаяся вдовой полицмейстера, проговорила:

– И я скажу поделом! Всеми этими скандалами нельзя губить страну! Уж если Пуришкевич назвал на­ше правительство забывшим родину, то и поделом!

IV

А на рассвете я бежал в полк. Я, конечно, за рес­публику, за Думу, за Милюкова-Гучкова и за победу, которая теперь приблизилась! Перерезая Базарную площадь с редкими, на морозе жавшимися, жалкими прохо­жими, пробегая мимо мертвых домов и унылых улиц, мимо рыбных рядов, где сусеки полны торчащей моро­женой рыбой, я чувствовал захватывающее душу воз­буждение и всё вокруг, казалось мне, перерождается.

Но в полку никто еще ничего не знает. В бараках тихий гул солдатских голосов; в поле на занятия их не вывели и солдаты чувствуют, что, кажется, произошло для них что-то важное. Но что? Не знают. Они пере­говариваются, перешептываются, но как только подхо­дят офицеры, хмуро расходятся.

В бильярдной офицерского собрания толпятся офи­церы. Капитан Васильченко с отчаянным лицом, молча, ходит из угла в угол. Молодые возбуждены, как и я. Большинство же мнется, покашливает, словно поперхну­лись. Говорят, что командир полка заперся в кабинете, в ожидании телеграфного ответа командующего окру­гом на запрос: что делать? Но телеграф бездействует.

В роте я вызываю взводного Каркунова, мелкого бакалейщика до войны. По его смеющимся глазкам я вижу, что он уже знает и ему нравится. Я беспокоюсь: а вдруг солдаты пойдут усмирять город, усмирять рево­люцию, если будет отдан приказ? Каркунов пугливо глянул на дверь, заперта ли? «А кто ж их знает, ваше благородие, народ темный, слухают, а что к чему не понимают». Но после раздумья дружеским шепотком бросает: «Да нет, навряд ли выйдут, война надоела, до­мой хотят, вот что».

Меж бараками по снегу пробегают серые шинели, нагоняют друг друга, толпятся, о чем-то говорят, узнать бы о чем? Везде полуголоса, шепоты, все чего-то на­пряженно ждут. И вдруг в роту вбегает побледневший прапорщик Крылов: потрясающее известие: царь от­рекся! Он рассказывает, что командир полка в кабинете упал в обморок. В собрании офицеры смяты. А в бараке я не могу даже узнать своих солдат. Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчат его сапогами, будто ни­каких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее сча­стливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат:

«Ура, революция!!!». И я, двадцатилетний республика­нец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. «Урррраааа!!!». «Да здрааав-ствуеееет!!!». И крики эти будто вылетают неиз гло­ток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и всё затопит. Это радость какой-то всеобщей распути­цы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу всё стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Мо­жет быть оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцовало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.

– Долой отделённых! – хохочет на нарах тан­цующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уве­рен, что теперь он свободен от власти отделённого, которого вчера еще боялся.

– Войну долой! – пронзительно летят простужен­ные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышится океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.

V

На Московской улице красные банты, красные зна­мена, полотнища кумача; и откуда достали столько кро­вавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая раз­битыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголов­ники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о на­роде. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! «От­речемся от старого мира!». Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегод­ня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ле­долом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.

Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, об­ладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революци­онного Временного Правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хо­рошему знакомому и постоянному партнёру губернато­ра в винт.

Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обя­зан принять парад народа и войска на Соборной Площади, где в склепе хранится гробница особочтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху князь стоит на увитой кума­чем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощ­ником. Обоих окружают мешковатые, милые члены уп­равы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.

Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он незанят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трога­тельной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в фев­ральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязатель­ного всеобщего и радостного мирового танца.

Но революционные крики обращаются всё-таки и к комиссару Временного Правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воз­дух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими са­погами.

Я иду впереди роты, слышу сзади: «Нет теперь командеров! Идем как хотим!». Солдаты пьяны и свобо­дой и водкой, всё течет самотеком, под давлением нече­ловеческих сил.

Перед полком на коне едет наш седенький коман­дир. На груди, рядом с орденом св. Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем ли­це старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, вы­брасывая серый хвост; это спокойный конь, но по служ­бе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть иг­рать и шалить.

Перед нашей ротой идет. вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о «Гришке и Саш­ке», топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и Дело, сипло вскрикивает:

«Дддда здддррравствует Ррррадзянка!».

Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем «Москва». Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алею­щими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: «Масква, Масква златые главы!» и шелестят их сапоги.

– Братцы, долой войну! – кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. – Долой! – ревут ответно солдаты. Под бледным пол­ковником боченится от этих криков конь. На Москов­ской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгун­ского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пья­ные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат:

«Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!»; ревом «ура» солдаты отвечают и им.

Под это немолчно стонущее «ура» мы подходим к Соборной Площади. Головная колонна с командиром на коне поровнялась уже с трибуной комиссара Временно­го Правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно све­денным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, ту­ши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: «Урра, да здравствует революция!».

Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: «Бема бьют!». И все кинулись к трибуне комиссара, а с тро­туара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, плат­ками, кричат: «Ура!». Я и прапорщик Быстров сдер­живаем наших солдат. Я кричу: «В строй!»; я остерве­нел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут всё.

– Музыка, музыка! – странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с му­зыкой те же хриплые крики: «бьют, бьют!».

В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоп­танный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виден­ным командиром бригады и начальником гарнизона.

– Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! – надрывается лом­кий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня сол­дату, его глаза бессмысленно остеклянели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет само­гоном. «Да, что ты осатанел, чорт!», кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хо­чет увести солдат музыкой.

И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуирован­ной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. «Пустите!» с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.

Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых ши­нелей маленькую, черненькую, гимназическую, опере­жающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. «Вот она увольнительная записка-то!». И теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генераль­ского пальца затекшее обручальное кольцо.

А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, «ура» и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с пло­щади кто куда хочет.

В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший на­род благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семячек. На базаре кабатчики попытались за­переть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, попла­тили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.

Этим то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершетейшал свобода человека!

Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в об­нимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:

– Теперь мы все в их руках, – и помолчав, до­бавляет с какой-то трещиной боли в голосе, – ухнула Россия… там, – указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, – всё упустили… а теперь уж не подхва­тишь… всё пропало…

Назад Дальше