Вбежали два брата-охранника. Фархад сидел на краю стола рядом с воющим телом и спокойно вытирал руки влажной салфеткой. Орудие насилия стояло рядом, треснувшее почти напополам и густо заляпанное кровью. За спиной охранников маячил второй стажер.
— Он!.. его! Вот… убил, убил!..
— Заткнись, — посоветовал охранник, поигрывая дубинкой. — Что здесь произошло?
Присмотревшись к Фархаду повнимательнее и заметив золотую татуировку, оба охранника, и до сих пор не стремившиеся пристрелить юношу на месте, стали еще спокойнее.
— Я ударил его. Дважды, — с легкой улыбкой объяснил Фархад. — Мне не кажется, что он умер.
— У вас были какие-то основания, Фархад-доно?
Фархад улыбнулся еще шире. «Доно» прибавляли к именам самых прославленных воинов, причем это обращение нельзя было заслужить одними успехами на поприще боевых искусств. Только боец в третьем или четвертом поколении, отличившийся собственными заслугами, вышедший из благородной, пусть и не входившей в «золотые десять тысяч» семьи, становился «доно». Так обращались к начальнику полиции Асахи.
Охранник то ли издевался, то ли хотел пошутить — в любом случае звучало забавно.
— Самые серьезные. Заберите раненого и проводите меня к главе Смотрящих.
— Фархад-доно не будет и далее драться этим почтенным средством вразумления непокорных?
— Нет, — покачал головой юноша. — Не буду.
Итог короткого, хоть и придирчивого разбора оказался неутешителен для всех. Вигена и виновника событий выгнали из храма вон. Бенсаяха разжаловали до младшего Смотрящего.
Фархада поблагодарили за участие к неведомому ему покойнику, выругали за жестокость и вспыльчивость, после чего сообщили, что храм Асахи не может более предоставлять ему рабочее место, как и прочие храмы Синрин. Изгнанием это не было, — скорее уж, его выставили с почетом и с рекомендацией, в которой не фигурировал досаднейший инцидент, — но это было увольнением. Справка об успешном прохождении практики его тоже не радовала.
— Тебе с самого начала нечего было здесь делать, — сказал глава Смотрящих. — Ты слишком умен, у тебя великолепное будущее, а за стариками могут присматривать менее одаренные. Мы с радостью примем тебя в качестве приглашенного специалиста лет через десять, когда ты возглавишь собственную школу. Пока же иди и реализуй свой дар в миру.
Юноша морщился, хотя старался вежливо улыбаться. Вероятно, глава решил, что Фархад взбесился без настоящей работы и вспылил от скуки. В желто-карих глазах двадцатипятилетнего мужчины доброта мешалась с равнодушием, он не хотел ни во что вникать, был очень рад, что инцидент с тысячником, да еще и единственным отпрыском Салмана Наби обошелся без ущерба для того. Плевать ему было на справедливость, которой жаждал отпрыск, на истинные его мотивы.
Зато Фархад понимал, почему все случилось так, а не иначе. Он мог бы простить обоим стажерам многое — и угрозы, и трусость, рождавшую злобу; не мог простить откровенного бессердечия, несправедливости и подлости по отношению к беззащитному. К беззащитному — в этом, а не в скуке и нерадивом наставничестве Бенсаяха, было все дело. Только истина никого не интересовала.
Фархад еще не догадывался, что обзавелся первыми в жизни врагами — сразу тремя.
Виген лежал в больнице, ему было не до разборок с гадким ябедником, а вот выгнанный взашей второй, Эльхан, прислал на личную почту Фархаду три сотни писем с угрозами и оскорблениями. Системный администратор дома Наби легко выяснил, кто является отправителем, и сообщил об этом молодому господину.
Фархад пожаловался начальнику охраны отца, и больше писем не было.
15
Доминирующим цветом в колонии был серый. Краска стен и оттенок покрытий пола, цвет формы охранников и врачей… все оттенки грязно-серого. Серый с прозеленью цвет лиц пациентов, точнее — заключенных. Единственный ощутимый с первого вздоха запах — горько-соленый, дезинфицирующее моющее средство. Разводя его до нужной концентрации, им мыли пол и опрыскивали стены, ополаскивали посуду, стирали одежду и постельное белье.
После месяца в карантине Аларья научилась различать едва уловимую примесь других запахов. Горелый жир с кухни — скоро будет обед. Пыль, раскаленная солнцем бетонная крошка и пот со двора — значит, очередную группу выгнали играть в мяч. Дерьмо и тухлятина — где-то опять прорвало канализационную трубу.
Все эти неприятные мелочи, — череда мерзких запахов, череда оттенков формы: темно-серая охраны, светло-серая медиков, серо-бурая товарищей по несчастью, — через пару месяцев стали привычными и даже начали развлекать.
В карантине Аларье сняли все симптомы абстиненции. Первые недели больше напоминали фильм ужасов. Персонал не утруждал себя проявлением малой толики человеческих чувств. Ни сочувствия, ни злобы. Всех обрабатывали, как детали на конвейере. Положенные процедуры, назначенная диета и режим — и ни слова, ни дела сверх того. Задыхаясь в паутине боли, Аларья мечтала хотя бы о прикосновении, тосковала по разговорам, но общение сводилось к медосмотрам, уколам и приему таблеток.
Если она пыталась сопротивляться, приходили два дюжих медбрата, без особой злобы отвешивали десяток пинков и оплеух, заворачивали ее в смирительную рубашку и уходили, продолжая начатый еще до вызова разговор. Обращались с ней, словно с начавшим буянить животным на скотном дворе — с привычным терпением, без интереса.
Через месяц ее перевели в общее отделение. Поселили в комнату к трем девицам примерно того же возраста. Вообще в колонии было на диво мало взрослых, в основном молодежь не старше двадцати пяти. Догадаться об этом по внешности было непросто. Всех стригли под машинку, после лечения колонисты выглядели на добрых двадцать лет старше, серые балахоны и мозолистые от трудовой терапии руки усугубляли впечатление.
Первые дни Аларья с ужасом смотрелась в зеркало, потом перестала. Не на что там было любоваться. Серая кожа, проступившие у блеклых, вылинявших, как и балахон, глаз вены, сантиметровая щетина поредевших волос. Уродина, как и все остальные.
День начинался около пяти утра. Построение на этаже, на завтрак — строем, в сопровождении конвоя из трех охранников, после завтрака медосмотр и процедуры в течение часа, потом трудовая терапия до обеда, после обеда групповые игры, собеседование с психиатром, опять трудовая терапия, час личного времени, отбой в девять вечера.
Трудовой терапией считались все работы по обслуживанию колонии. Кухня, прачечная, уборка, работа в поле, швейная мастерская, мебельный цех и ферма… Когда новеньких переводили из карантина на общий режим, начальник колонии ставил их перед строем и объяснял правила выживания.
— Вы будете есть то, что вырастите и приготовите, ходить в том, что сшили и выстирали, спать на том, что сколотили, и развлекать себя сами. А мы научим вас делать все это. Ваши родители не научили вас ничему — ни работать, ни убирать за собой. Ну, так мы выучим, — сообщал он, похлопывая по рукаву свернутыми в трубочку медицинскими картами новичков. Голос звучал ласково, почти заботливо, а потом вдруг срывался на визг. — Ты, с краю! Как стоишь? Не на панели! Сдвинь ноги, коза!
Несмотря на все эти вопли, на начальника колонии никто особо не обижался. Он не рукоприкладствовал, не заводил любимчиков и не поощрял доносов. В нищете колонии была своя, особая справедливость: все знали, что никто здесь не ворует, не кладет себе в карман ни монеты помимо зарплаты. Врачи и охрана питались отдельно, но все, что добавлялось в их котел, закупалось на деньги, выделенные государством на содержание персонала. Остальное — на тех же правах, того же качества. Аларья хорошо знала это, сотню раз стирая белье и одежду для персонала; за испорченные простыни ее ругали — но так, как отругала бы за подобную погрешность мать.
Самым мучительным оказалась не каторжная пахота трудовой терапии, не убогость питания и прочего быта, а психотерапия — индивидуальная и особенно групповая. Дважды в неделю собеседования с глазу на глаз. Три раза — два часа «работы в группе». Колонистов загоняли по пятнадцать человек в единственную уютную комнату в колонии, разрешали садиться на пол, на стол и вообще куда в голову взбредет, брать мягкие игрушки и мячи, отводили десять минут на расслабление и начинали промывать мозг.
Отмалчиваться правилами терапии запрещалось. За это наказывали, и наказание могло быть самым суровым: от назначения на особо противную работу до карцера, который здесь назывался «помещением повышенного внимания к пациенту». Повышенное внимание заключалось в том, что свет никогда не гасили, одну из стен заменяла реденькая решетка, за которой сидел охранник, а вместо трехразового питания назначалась «разгрузочная диета» — литр травяного чая, тарелка каши. С девяти до пяти запрещалось ложиться на койку, при этом отбирали все — книги, ручки, блокноты, — и заставляли неподвижно сидеть на стуле, поднимаясь только трижды в день, на оправку и зарядку.
На терапии полагалось рассказывать о себе — о детстве и юности, о том, как колонисты дошли до жизни такой, что они чувствовали в процессе и что чувствуют теперь. Каждое высказывание пациента под предводительством психиатра разбирали его товарищи. Запрещалось отказываться от комментариев или отделываться незначительными репликами.
Здесь же разбирали каждое нарушение режима, и необходимость детально рассказывать обо всех своих мотивациях, желаниях, оттенках чувств и мыслей была наказанием пострашнее карцера и уборки дерьма из лопнувшей трубы. Приветствовалось «свободное проявление эмоций», то есть рыдания в голос, истерики, покаяния, признания в любви ко всему белому свету и свидетелям этих признаний.
Аларья готова была не выходить из карцера, вечно питаться кашей с чаем и убирать голыми руками все протечки, лишь бы не видеть и не слышать, как соседка по комнате вдохновенно рвет на себе волосы, приговаривая: «Какой я была сволочью, ох, какой я была сволочью, простите меня, пожалуйста!». Однако по правилам клиники-колонии дни в карцере не засчитывались в срок лечения.
Смотреть на эти признания и причитания было страшно, и ужаснее всего то, что с участниками своей группы Аларья жила бок о бок, прекрасно знала их биографии — говорить в колонии было особо не о чем, болтали в свободное время в основном о себе. Все эти девчонки оказались удивительно похожи на нее саму. Те же непомерные амбиции, инфантильность и полное неумение самостоятельно управлять своей жизнью. Все плыли по течению, будучи уверены, что гребут к какой-то особенной свободе, бунтуют против существующего строя и проявляют независимость.
«Случайные» наркоманки, незаметно для себя подсевшие на стимуляторы или релаксанты, невольные проститутки, втянутые в необходимость отрабатывать наркотики, «политические заключенные», поначалу жутко гордые тем, что государство настолько боится их, что считает нужным изолировать и подвергать ужасам заключения… Все это племя «соплячек», как ворчливо, но не злобно называл их начальник колонии, считало себя единственными и неповторимыми — месяц, другой.
Сеансы терапии напрочь выколачивали это ощущение. Однообразные даже в деталях истории девочек — девять из десяти, как и Аларья, приехали из провинциальных городов и связались с дурными компаниями, помогали понять, что ничего особенного в их жизни не происходило, ничего внятного своим «длительным загулом» они не добились и не достигли.
Именно этому знанию Аларья упрямо сопротивлялась, не позволяя «сломать» себя. На терапии ей хотелось ослепнуть и оглохнуть, сделать все, что угодно, лишь бы не понимать, не ощущать себя одной из сотни ничем не примечательных, кроме диагноза, девиц. Но в группе это желание спрятать было невозможно.
— Сегодня, девочки, мы будем подводить итоги месяца и делиться впечатлениями о том, кто каких успехов достиг, — с ласковой улыбкой говорила психиатр, но Аларья чувствовала на себе ее взгляд, и улыбка казалась оскалом. — Итак, начнем с этого края. Аларья Новак. Как по-вашему, добилась ли она какого-то прогресса в терапии? Помните, мы должны быть добры друг к другу и проявлять эту доброту…
От проявлений доброты Аларья каждый раз начинала плакать, хотя и клялась себе, что в этот-то сеанс не проронит ни слезинки и не позволит довести себя до истерики.
— Мне кажется, что ты не хочешь работать… — с легким сомнением и отчаянно извиняясь позой, интонацией, выражением лица, говорила одна.
— Аларья думает, что мы все в дерьме, а она королева. Что она вся из себя такая не такая, как мы! — агрессивно заявляла другая.
— Вот уж точно, — продолжала третья. — Мне не нравится, как она на меня смотрит, мне при ней даже говорить не хочется.
— На самом деле она просто пытается остаться с тем, с чем сюда пришла. Это глупо…
— Хочет выделиться хоть упрямством…
— Думает, что из другого теста!
— Выпендривается перед нами!
— Почему я должна ее любить, если она меня презирает?! Какое право она имеет так ко мне относиться?
Психиатр, суровая тетка с военной выправкой, которую не могла скрыть растянутая форма колонии, не останавливала этот процесс, даже когда он превращался в откровенную травлю. Аларья впадала в истерику или зажимала уши, чтоб не слышать голосов. Ее уводили, выдавали успокоительное, а на следующий день на собеседовании со своим ведущим психиатром заставляли просмотреть запись сеанса.
— Ты понимаешь, что сама противопоставляешь себя группе?
— Нет, — говорила Аларья, прекрасно понимая, что врет уже не себе, а врачу. — Они просто меня ненавидят…
Индивидуально она занималась с другим психиатром. По правилам колонии индивидуальную и групповую терапию вели разные специалисты. Кто из них хуже, Аларья толком не знала. Армейская тетка, кажется, наслаждалась, натравливая на нее группу. «Индивидуал», слегка манерный и чудом ухитрившийся сохранить столичный лоск даже здесь мужчина чуть старше тридцати, с удовольствием вбивал в Аларью мысль о том, что она сама виновата во всем, что с ней происходит.
Он называл это «воспитанием ответственности»; Аларья считала такое воспитание реализацией собственных нездоровых задатков.
— Скажи, тебе самой часто доводилось кого-то «просто» ненавидеть? Без причин?
— Да, — подумав, отвечала Аларья. — Перечислить?
— Нет, не нужно. Ты понимаешь, что переносишь свою собственную манеру испытывать необоснованные негативные эмоции на других?
От вопросов, начинавшихся со слов «ты понимаешь, что…», Аларье хотелось биться головой о столешницу. Она не понимала. Тем более что скажи она «нет, не приходилось», доктор Константин ответил бы «а тогда почему ты думаешь, что они так делают?». Все его аргументы девушка за три месяца выучила наизусть и окончательно перестала понимать, какой смысл в долгих беседах на одну и ту же тему.
— Как ты оцениваешь нашу работу? — в очередной раз спросил Константин. — Только искренне, спонтанно…
От слова «спонтанно» Аларью трясло точно так же, как и от вопроса про понимание.
— Искренне? Хорошо. Я думаю, что вы, доктор, не профессионал, а просто неудачник, которого не взяли на нормальную работу. Вот вы тут и кипятите нам мозги, зарплату отрабатываете. Чтоб и отсюда не выгнали.
Константин выслушал сентенцию с привычной полуулыбкой, но Аларье вдруг показалось, что на этот раз она сумела его задеть. Что-то почти неуловимое промелькнуло в глазах. Обида? Раздражение?
Он молча встал из-за стола, открыл сейф и достал оттуда пачку документов, выложил перед Аларьей.
— Что это? — спросила она, с недоумением глядя на россыпь листов цветного пластика, несгораемого и несминаемого. На каждом блестели голографические печати.
— Мой диплом. Мой аттестат с курсов повышения квалификации. Свидетельство о прохождении курса по работе с химически зависимыми. Свидетельство о…
— А на что мне-то все эти документы?
— Ты назвала меня непрофессионалом. Вот, я показываю тебе свои дипломы…
Аларья заржала в голос, наслаждаясь явной и недвусмысленной победой.
— Это последний аргумент современной психиатрии? Кучка пластика? А я-то, наивная, думала, что профессионализм — в результатах, а не в дипломах!
Константин ретировался из кабинета, не закончив сеанс, и больше Аларья его не видела. Теперь она проходила психотерапию у другого врача.