Поднимается ветер… - Татьяна Апраксина 9 стр.


— Ах, давайте пройдем в мой будуар, милая моя, у меня есть для вас чудесный подарок… — подхватив Анну под руку, Мио утащила ее за занавесь, переступать через которую могли только те, кого приглашала герцогиня. За подарок сошли серебряные шпильки, украшенные жемчугом. Мио не носила ни того, ни другого, а вот Анне шпильки могли бы пригодиться. Под болтовню герцогиня ненавязчиво посоветовала гостье использовать другие краски для лица, а заодно и объяснила, какие именно.

— Вот эта помада… берите, берите, не обижайте меня отказом!.. я потом пришлю вам своего парфюмера… и эти румяна. Для меня они слишком холодного оттенка, но вам будут в самый раз. И, я думаю, пудру нужно выбрать на тон темнее, нынче в моде все огандское, а тамошние женщины похожи на наших керторок, но подобная смуглость будет уже чересчур, а вот придать такой легкий намек… Закончив, Мио отступила на шаг и ахнула.

— Да вы же настоящая красавица, Анна! Хорошо, что у нас слишком разные масти, а не то я сгрызла бы себе от ревности все локти, — вполне искренне сказала она, впрочем, зная, что стоящие здесь Кати и Мари уже к завтрашнему утру донесут эту фразу до ушей всей Собры, и заранее с этим соглашаясь. Бедная девочка заслужила подарок. — Посмотрите на себя в зеркало!

— О… благодарю, батюшка будет очень доволен! — ответила агайронская дочка, и Мио вздохнула про себя. Кому что, а Анне — батюшка. Впрочем, интересно, с чего это он велел дочке принарядиться? Не иначе, вспомнил, что девицу Агайрон давно пора выдать замуж.

— Передайте вашему почтенному отцу мой самый низкий поклон, — улыбнулась Мио.

— Жаль, что он так занят государственными делами и все время отказывается от визитов.

— Может быть, вы приедете к нам в гости? — робко рассматривая отражение в зеркале, спросила Анна. — Отец был бы очень рад… и я тоже.

— С удовольствием, моя милая Анна! Вы ведь ходите в церковь Святого Окберта Агайрского?

— Да, батюшка покровительствует этой церкви, — вот же дуреха, один батюшка и церкви на уме…

— Там чудесный хор, — заметила Мио. — Я очень ее люблю. Жаль, что от меня далековато, но, если в праздничный день вы будете на литургии, то мы можем встретиться там, а после того — я в вашем полном распоряжении.

— Я очень вам благодарна, герцогиня.

— Зовите меня Мио. Для чего двум молодым девицам все эти титулования? Мари и Кати только хлопали глазами, запоминая все милости, оказанные девице Агайрон герцогиней Алларэ. Хорошо все же, что Мио не вышла замуж до совершеннолетия и теперь по праву и обычаю Алларэ делила с братом и дом, и титул, и состояние. Анна на год старше, но что у нее есть своего? На все нужно просить разрешения у батюшки — слово-то какое, словно он у них в семье еще и за священника… В семнадцать лет Мио была искренне уверена, что выйдет замуж только за герцога Гоэллона, а потому отказывалась от любой партии, клятвенно обещая, что, если даже ее будут принуждать, скажет перед алтарем такое громкое «нет!», что семья вовек не отмоется от позора.

— Да хоть кинжал мне к горлу приставьте — ничего, кроме «нет», от меня не услышите, это уж я вам обещаю! — топала ногой девица Алларэ. Разговоры о том, что она останется в старых девах, ее не пугали. — Уж в девах-то я не останусь, не надейтесь, а насчет старой — все такими будем, тетушка, и вы тому лучший пример.

Что ж, Мио заполучила вожделенного герцога, но девичья мечта быстро поблекла.

Руи был нежным и галантным, на пару с ним интересно было проказничать, в спальне он был безупречен… но очень скоро Мио поняла, что бурной страсти, обожания и подчинения не дождется никогда. Поначалу это интриговало, и герцогиня надеялась, что сумеет объездить непокорного жеребца; однако ж, не вышло. Впрочем, и он не сумел подчинить ее себе… да и не пытался. Мысли опять и опять возвращались к теперь уже бывшему любовнику, и Мио настрого приказала себе: забыть. Что прошло, то прошло, нет смысла возвращаться к былому.

— Пойдемте, Анна, я знаю, что вы чудесно поете, а я так давно не пела дуэтом, не было подходящего голоса… — потянула она за руку дурочку, так и стоявшую перед зеркалом. Фрейлины не отвесили челюсти только потому, что высокие воротники-стойки подпирали их подбородки. Они знали, что герцогиня, хоть и умеет — ненавидит петь, а тем более — дуэтом.

Сумерки — лиловые, с серыми проблесками слез дождя. Не настоящего дождя, выдуманного, как и все, что за окнами Беспечальности — дымчатого, бестелесно прозрачного и призрачного, выплаканного слезами гор замка на обратной стороне сущего. Сумерки, сумерки, вечные сумерки, и нечему светить — небо застыло в вечном угасании, да и не небо это вовсе, а все тот же мираж, что и стены, и скалы за окном, и тучи, растрепывающие в дождь края о вершины гор. Беспечальностью — словно в насмешку, злую насмешку — назван этот замок, но печаль гостит в нем ежедневно и ежеминутно, или один и тот же затянувшийся бесконечный день, перетянутую струну секунды, готовую лопнуть, хлестнув по лицу.

Печаль, и боль, и ярость, и глухая темная тоска, словно стон горы, словно тревожный рев, рвущийся из сомкнутых губ вулкана, запечатанных лавовой пробкой. Еще немного — и губы разойдутся в усмешке, и хлынет из-за них багрово-алый, золотой и пурпурный поток раскаленной лавы, обращающей все в пар и дым. Ожиданием этого выдоха, усмешки бога, лавы карающего гнева пронизано здесь все — и игра занавеси под призрачным ветром, и трепет пламени на свече, и едва заметный скрип стула. А за мгновение до того — кажется, было: торжество и сила, и замок вовсе не призрак, а средоточие силы мира, бьющееся сердце, живое и трепетное, и по невидимым артериям растекается до самых краев мощь, животворная субстанция, лишенная и вкуса, и запаха, но такая, что вдохни — и рвется душа из груди прочь, льется с песней, со слезами, с неистовой жаждой бытия и творения; кто хотел создавать — почувствует, что может, есть в ладонях сила воплощать, и станет вязкая аморфная глина живым, дышащим, податливым материалом. Кому — горшком, кому — расписным блюдом, а кому и статуей, да такой, что, увидев, и прикоснуться побоишься: сон не потревожить бы, задремала ведь, а вот-вот проснется… Было, было, и пульсировала сила, живая кровь, едва удерживаемая артериями, и текла по миру, даря каждому бытие, и возвращалась назад, почти иссякнув, чтобы вновь в самом сердце набраться чуда, и — обратно, к тем, кто ждет глотка этой влаги, имя которой — вдохновение и творение. Не иссяк колодец, но запечатан был — прочно, не вскрыть, не взломать крышку, и вода под каменной плитой, устав биться в стены, не имея выхода, застоялась, позеленела от гнева и боли, стала горьким ядом. Прервалась связь между Беспечальностью, сердцем мира, и самим миром, что создателем назван был — Триадой, ибо из трех сомкнутых воедино, связанных неразрывно граней состоял; ибо пришли — чужие. Пришли и завладели миром, что на единый миг — короче взгляда, короче вздоха, кажется — оставлен был создателем; а на самом деле долгие годы, бессчетные поколения прошли, пока странствовал он. И пришли — другие хозяева. Был цветок о трех лепестках с пламенеющей сердцевиной, и завелась в нем гусеница; змея обвилась вокруг стебля, и не дотронуться больше, ибо — ужалит, нанесет удар; тихое шипение двухголовой змеи слышно и в Беспечальности: нашшше… не прикасссайссся… Осталось только — мерить шагами Беспечальность, замок-сердце, исторгнутый из мира, из триединства миров, и смотреть, как истекает слезами призрачный вечер, и чувствовать, как захлебывается сердце, спотыкаясь на каждом втором ударе, ибо сердце, не могущее отдавать кровь, умирает. И — ненавидеть… истово, как только и умеет странник, вернувшийся, чтобы обнаружить — нет больше дома, нет: занят чужаками, доверчиво лег под чужие ноги, покорился чужим рукам, забыл о том, кто построил его, отдался другим, как беспутная жена, что в отсутствие мужа ложится в постель с первым, кто приласкает. Мало того, что созданное тобой забыло тебя, не дождалось — так еще и отвергло, повелось на сладкие лживые речи новых господ; и назвали тебя — Противостоящим, врагом всего сущего, обольстителем… хотя обольстителям-то и поверил мир, обманщикам, захватчикам. Подменили правду — сказкой, реальность — миражом; назвали создателя — чужаком, отца — врагом. Так беспутная жена, чтобы забыть о своем позоре, называет законного мужа — убийцей, клятвопреступником, насильником, лишь бы не помнить, лишь бы не знать, как оно на самом деле.

— Брат мой Фреорн, ты нынче печален. Отчего? Братом зовет тебя — разве он брат… случайный попутчик, встреченный в том исполненном тоски и ужаса странствии, когда, возвращаясь домой, натолкнулся на запертую дверь, и увидел свет в окнах, и почувствовал — чужие в доме, да и дом не твой. Бежал, не разбирая дороги, не чувствуя ног, и выкипала в сердце кровь от невозможной боли предательства; почти не помнил себя. Через иные чужие миры, и, глаза прикрывая, лишь об одном мечтал: не встретиться взглядом с такими же, как ты, ибо не снести позора изгнанника, а уж если в чужом лице отразится, как в глади ручья: потерявший, — то и вовсе незачем жить.

Попался где-то на дороге то ли тоже изгнанник, отвергнутый собственным миром, потерявший его в войне или по глупости, как ты сам, то ли просто странник, бездомный бродяга, никогда не творивший себе дома. Попался и стал попутчиком, и, может быть, он и подсказал, что сдаваться — нельзя; есть, всегда есть, хоть и крошечный, шанс вернуть себе — свое. Ибо должна же быть справедливость, но кому, как не создателям, быть ее руками? И — не слушал, когда ты говорил, что иной справедливости хочешь: покарать, наказать, уничтожить. Голову на плаху, нож под сердце распутной жене, шлюхе, отдавшейся чужим. Ведь — а как с ней теперь жить, как простить измену, как не видеть отпечатков иных ладоней на грудях? Как не замечать, что было ей с чужими хорошо, наверное, куда лучше, чем с тобой? Нельзя это простить, нельзя вернуться и принять ее — такую, прошедшую через чужие руки, довольную и счастливую, накрепко закрывшую перед тобою дверь… А он — не слушал. Отчего печален — да разве объяснить? Вот — дождь за окном, тягучие струи, слезы миража, и сам же этот дождь пожелал, а теперь вот печаль от него, от дождя, и надо бы его прекратить, остановить плач воды, но — не хочется, ибо если сам не можешь плакать, пусть за тебя рыдает дождь.

— Дождь, — отвечаешь, и нет других слов; а для него, упрямого и нечуткого, всегда нужны другие слова.

— Хочешь, я сделаю свет и чистое небо? — улыбается, словно ребенку, который нарисовал буку и сам же ее испугался; тянет руку к окну, чтобы смять лист со страшной закалякой, умный, сильный, все понимающий; ничего не понимающий. В этом весь он, Ингальд, случайный спутник, нежданный помощник.

— Нет.

— Тогда, если хочешь, поговорим о деле? — предлагает так вежливо, а ведь не уйдет, пока не заставит говорить, и чем больше будешь упрямиться, гнать его, просить отложить на потом, тем ласковей будет улыбка взрослого перед капризным ребенком, тем мягче — увещевания, и добьется своего, будет говорить, и заставит слушать, и назовет это — разговором.

— Слушаю.

— Силы для задуманного нами еще не хватит, но — радуйся, брат, час близок. Годы по счету смертных, а, значит, для нас — сущий миг. Время пролетит быстро.

— Вот как? — и отвернуться к окну, в дождь, и не верить, но и верить, потому что он не лжет, никогда не лгал, и тогда еще, когда говорил, что трудно будет, и ждать придется, и отчаяться не раз, и желать отступиться, ибо задумали они невиданное; не лгал. Но и правды не говорил. Говоришь ему, как прекрасен будет миг, когда обрушится все, сотворенное тобой, в ничто, в небытие, в сизый морок — а он улыбается, и едва кивает, ласково; глаза у него — тот же морок оттенка голубиного крыла, что и вечное Ничто, окружающее сущее. Глядеть в эти глаза — тонуть в океане, и не разберешь: то ли ложь, то ли правда, то ли ласка, то ли жалость. Странник Ингальд; не поймешь, как ни бейся — кто такой, чего хочет. Говорит — помочь. Называет братом. А сердце не верит. Потому что улыбаются губы, но непроницаемой пленкой подергиваются глаза, когда говоришь — о разрушении, о наказании. Кивает головой, соглашается, поддакивает, но глаза молчат, не вспыхивают даже в ответ на твой огонь, не отражают его. Стена там, сизая стена, о которую разбивается все; кажется мягкой, податливой, как озерная гладь, но — лучше не заглядывать. Ничто там не отражается, ничто и не выходит из воды на берег. Пустота, растворяющая все.

— Избранные нами делают свое дело, а враги не замечают того. Радуйся, брат!

— Радуюсь.

— Фьоре, ты не меняешься. Тебе по-прежнему не хочется бросить все это? Фиор Ларэ терпеливо улыбнулся, поглядел сквозь желтоватый старый хрусталь на угли в камине. Вино, цветом напоминавшее солому, пропустило через себя багровый отблеск и окрасилось в редкий золотисто-оранжевый оттенок, который можно увидеть лишь на рассвете в середине зимы, и то — далеко на севере, там, где вырос этот виноград. Там, где ветер гонит из Предельной северной пустыни стада тяжелых туч. Сквозь редкие просветы между мохнатыми тушами порой видно золото луга…

— И ты по-прежнему пьешь свою кислятину, — кивнул Эмиль. — Как всегда. А нынче пить вино из Къелы несколько непатриотично, не находишь?

— Къела — наша земля, — Фиор пожал плечами.

— Да-да, а граф Къела вовсе не изменник…

— Я не отвечаю за решения отца, — Фиор уставился на свой бокал, потом вскинул голову и поставил его на широкий поручень кресла. — И я не желаю слышать все, что ты мне сейчас скажешь. Эмиль, за последние две седмицы я выслушал четверых, говоривших одно и то же. И я не хочу слушать пятого…

— И не хочешь писать о нем Агайрону.

— Обычно я пишу не ему…

— О да, как я помню, ты предпочитаешь другую партию. Да, Фьоре?

— Эмиль… Партии, интриги, заговоры… ты за этим ко мне приехал? — Фиор поднялся, едва не смахнув рукавом бокал, дошел до камина и принялся ворошить угли. Потом он повернул голову к развалившемуся в своем кресле приятелю. Тот пренебрег предложенным бокалом, предпочитая пить вино так, как это делало три четверти жителей Собраны, от крестьян до королей: подогретым и из глиняных кружек. С момента их последней встречи с Эмилем прошло три года. В тот раз они виделись только мельком, у Далорна нашлось лишь несколько часов, чтобы заехать в королевское поместье по дороге в Брулен. За эти три года друг вовсе не изменился. По-прежнему выглядел мальчишкой лет девятнадцати, хотя ему было почти на десять лет больше. И, как и раньше, сеял беспокойство вокруг себя, хотя сам оставался спокойным.

— Эмиль, ты еще помнишь, кто я? Я — не королевский советник, не казначей и не первый министр. Я — управляющий Энора.

— И сын короля. Старший сын.

— И бастард.

— Признанный бастард, — кивнул Эмиль. — Правда, в четырнадцать лет…

— Именно поэтому, — Фиор встал, — именно поэтому я не собираюсь выслушивать ничего из того, что ты можешь рассказать, предложить и предположить. Эмиль, довольно. Я никогда не пойду против отца.

— Но тебе хочется. Иначе ты бы не начал бить копытом…

— Эмиль!!!

— Я задел твою честь? Хочешь нарушить королевский эдикт? — расхохотался Далорн. — В самом деле, давай выйдем во двор!

— Уже темно. И ты пьян.

— Неужто у тебя не найдется пары факелов? И — помилуй, мне приходилось драться всерьез, выпив впятеро больше, чем этот несчастный кувшин…

— Нет, Эмиль. Завтра.

— Я тебя не понимаю, Фьоре. Тебе не душно?

— Нет, — пожал плечами Фиор.

— Странно. А мне душно. Мне душно с того дня, как я вернулся в Собрану. Мне уже третью девятину душно, Фьоре. Мне душно в этом городе, мне душно в этой стране. Она сходит с ума, Фьоре. Король сходит с ума, и страна сходит с ума. Здесь нечем дышать, здесь весь воздух пропитался безумием… — Эмиль рванул шнуровку камизолы. — Я здесь задыхаюсь…

— Мне открыть окно? — спросил Фиор, неловко улыбаясь, потом отцовским жестом потер переносицу. — Ты уже три девятины здесь?

— Две и четыре седмицы.

— Видимо, ты был очень занят все это время.

— О, да. Протирал диваны у Мио и подпирал стены в Белой приемной.

— Ну что ж…

— Фьоре, я тебя умоляю! Хоть ты меня не мучай! Ты же знаешь, что, будь моя воля…

— Знаю, — кивнул Ларэ. — Теперь ты понимаешь, как я чувствую себя, когда ты начинаешь…

— Спасибо за урок, дружок, — недобро улыбнулся Эмиль. — Только этого мне сейчас и не хватало!

Назад Дальше