— М-м-м… на Марсе, если мы хотим что-нибудь узнать, мы спрашиваем у Стариков и можем не сомневаться в правильности ответа. Джилл, а не может быть так, что у нас, людей, нет своих «Стариков»? То есть — у нас нет души? И когда мы развоплощаемся — умираем — мы умираем до смерти… умираем полностью и ничего от нас не остается? Может быть, мы потому и живем в невежестве, что это не имеет ровно никакого значения? Потому что мы исчезаем, исчезаем бесследно, прожив всего лишь крошечный отрезок времени, которого марсианину едва хватило бы на одно серьезное размышление? Скажи мне, Джилл, ведь ты-то — настоящий человек.
Джилл улыбнулась, спокойно и уверенно.
— Ты же сам мне все рассказал. Ты обучил меня вечности, и теперь это со мной навсегда, навечно. Майк, умереть нельзя, можно только развоплотиться. Вот это тело… — она указала на себя обеими руками, — …это тело, которое я увидела твоими глазами, тело, которое ты так ласкал и любил, оно когда-нибудь исчезнет. Но я-то никуда не исчезну! Я есмь, что я есмь! Ты еси Бог, и я есмь Бог, и мы суть Бог ныне и присно, и во веки веков. Не знаю уж, куда я потом попаду и буду ли я помнить, что была когда-то такой Джилл Бордман, которая радостно бегала по больнице с ночными горшками, а потом столь же радостно выставляла все свои прелести под яркий свет прожекторов на всеобщее обозрение. Ну конечно же, я любила свое тело…
С совершенно необычным для себя нетерпением Майкл взмахнул рукой и одежда Джилл исчезла.
— Спасибо, милый. Ничего плохого про него не скажешь — служило мне вполне прилично, нравилось нам обоим. Только вряд ли я буду так уж по нему скучать. Надеюсь, что ты съешь это тело, когда я его покину.
— Да, обязательно — если только не оставлю свою оболочку первым.
— А с чего бы это? Ты управляешь своим телом гораздо лучше меня и должен прожить не меньше нескольких веков. Если, конечно, не развоплотишься по собственному желанию.
— Вполне возможно, правда — не в ближайшее время. Джилл, я ведь старался и старался. Сколько церквей мы посетили?
— Думаю, мы перепробовали все их разновидности, какие только есть в этом городе. Я уж и не упомню, сколько раз мы посещали службу для ищущих.
— Это — только для спокойствия Пэт, ты же сама говоришь, что она огорчится, если мы бросим, а так — я бы и второй раз не пошел.
— Ей нужно знать, что мы не прекращаем попыток, а соврать у нас не получится. Ты не умеешь, а я не смогу.
— Вообще-то у фостеритов что-то есть, — задумчиво добавил Майкл. — Только все это перекручено, вывернуто вверх тормашками. Они ищут вслепую — как я, когда работал в карнавале. И они никогда не исправят своих ошибок, потому что в этой вот штуке… — он поднял в воздух драгоценную книгу миссис Пайвонской, — девяносто девять процентов чуши.
— Да, но Пэтти просто не видит этих девяносто девяти процентов, она защищена своей невинностью. Пэтти — Бог и ведет себя соответствующим образом… только она при этом не знает, что она — Бог.
— Вот-вот, — кивнул Майкл, — именно так. Она верит, что является Богом только тогда, когда об этом говорю я, и говорю достаточно настойчиво. Но ты, Джилл, послушай. Есть только три пути поисков. Наука — но еще в гнезде, детенышем, я узнал об устройстве вселенной больше, чем известно всем земным ученым, вместе взятым. Захоти я объяснить им хотя бы такой простейший трюк, как левитация, они меня не поймут. И я не хочу как-то там принизить ученых; они делают все как надо, я полностью это грокаю. Они ищут, но ищут совсем не то, что нужно мне. Можно пересчитать все песчинки в пустыне, но пустыню таким образом не огрокаешь. Дальше — философия, которая вроде бы способна разобраться в чем угодно. Ой ли? Все философы с чем отправлялись в странствия по просторам своей науки, с тем и возвращались, не считая жертв самообмана, которые доказывали свои исходные предпосылки проистекающими из них следствиями. Вроде Канта и прочих, бегающих по кругу в вечных попытках поймать себя за хвост. Так что ответ должен содержаться здесь. — Он махнул рукой в сторону книжных нагромождений. — Только его здесь нет. Встречаются отдельные огрызки чего-то вроде бы и правильного, но огрызки эти никогда не складываются в целостную картину, а если целостная картина есть — она ничем не доказывается, в нее нужно поверить. Вера! Вот уж поистине неприличное слово, гораздо хуже всего, что пишут на заборах; не понимаю, Джилл, чего это ты упустила веру, когда учила меня, какие слова нельзя произносить в приличном обществе.
— Майк, — улыбнулась Джилл, — а ведь это — шутка.
— Я совсем не намеревался шутить и даже не понимаю, что тут может быть смешного, и даже тебе, Джилл, я не принес ничего хорошего, ведь раньше ты смеялась. Я так и не научился смеяться, а ты — разучилась. Мне необходимо стать человеком, а вместо этого ты превращаешься в марсианина.
— Мне хорошо с тобой, милый. Наверное, я смеюсь, просто ты не замечаешь.
— Я услышу, если ты засмеешься на другом конце города. С тех пор как смех перестал меня пугать, я обязательно его замечаю, особенно если смеешься ты. Мне кажется, если я огрокаю смех, то огрокаю и людей. И смогу помочь таким, как Пэт… научить ее тому, что знаю. Научиться у нее тому, что знает она. А сейчас нам трудно понимать друг друга.
— Майк, Пэтти нужна одна-единственная вещь: чтобы мы иногда с ней встречались. А чего, кстати, долго откладывать? Туман здешний мне уже осточертел, карнавал распущен на зиму, так что Пэтти должна быть дома. Слетаем на юг, повидаться с ней, а потом… знаешь, я ведь никогда не бывала в Баха-Калифорнии, возьмем Пэтти с собой и двинем в теплые края, здорово я придумала?
— Хорошо, поехали.
Джилл вскочила.
— Давай одеваться. Куда ты денешь все эти книги? Может, отправишь их Джубалу?
Майкл щелкнул пальцем, и вся сокровищница человеческой мудрости пропала, за исключением Нового Откровения.
— Эту придется оставить, а то Пэтти заметит — обиды не оберешься. А сейчас, Джилл, я испытываю острую необходимость сходить в зоопарк.
— Пошли.
— Плюну верблюду в морду и спрошу, чего это он такой кислый и раздражительный. Я вот тут подумал, а вдруг верблюды — как раз и есть Старики этой планеты… и от того-то все ее и беды.
— Ты только посмотри, какая производительность — две шутки в сутки.
— А я совсем не смеюсь. И ты не смеешься. И верблюд тоже. Возможно, он грокает — почему. Как, это платье подойдет? Белье нужно?
— Да, милый, погода сейчас промозглая.
— Чуть-чуть поднимемся… — Майкл приподнял ее на пару футов. — Трусики. Чулки. Пояс. Туфли. О'кей, теперь встанем на собственные ноги и — руки вверх. Какой там еще лифчик, ни к чему он тебе. Платье — ну вот, вид вполне благопристойный. И симпатичный — что бы ни значило это слово. Иначе говоря — выглядишь ты хорошо. Не получится из меня ничего другого — пойду к какой-нибудь даме в горничные. Ванны, шампуни, массажи, прически, штукатурка на лицо, одежда на любой случай жизни — да я ведь даже маникюр научился делать, и не как-нибудь, а на твой вкус. Так как, мадам, справляюсь я с работой?
— Ты — идеальная горничная.
— Да, и я грокаю это с гордостью. Моими стараниями ты выглядишь просто великолепно, так что выкину-ка я эти вещички и устрою тебе небольшой массаж — такой, знаешь, полезный для взращивания близости.
— Да, Майкл!
— Ну вот, а я-то думал, ты научилась жданию. Нет, ты сперва своди меня в зоосад и купи мне мороженое.
— Хорошо, Майк.
Над Голден-Гэйт парком носился холодный, до костей пронизывающий ветер, но Джилл умела уже справляться с холодом, а Майкл его попросту не замечал. И все равно, расслабиться в теплоте обезьянника было приятно. Вообще-то Джилл не любила обезьян, карикатурные подобия людей приводили ее в мрачное настроение. И ведь она навсегда рассталась с остатками чистоплюйства, научилась находить некую аскетическую, по сути своей почти марсианскую радость во всех физических проявлениях жизни; прилюдные испражнения и совокупления ничуть ее не смущали — несчастные, загнанные в клетку твари не имели ни понятия о «благопристойности», ни места, куда спрятаться от чужих глаз, винить их в чем-нибудь просто смешно. Джилл смотрела на обезьян безо всякого отвращения, безо всякой нужды смирять свою брезгливость — и видела, что «ничто человеческое им не чуждо»; каждым своим действием, каждой гримасой, каждым удивленным, озабоченным взглядом они напоминали ей о наиболее неприятных качествах рода людского.
Вот у львов — там гораздо лучше. Огромные, высокомерные даже в заточении самцы и величаво-женственные львицы, а рядом — царственные в своем великолепии бенгальские тигры, из чьих глаз смотрит беспомощная ночь джунглей, и поджарые, стремительные, опасные, как выстрел в упор, леопарды и надо всем этим — острый, стойкий, никакими кондиционерами неистребимый кошачий запах. Майкл разделял пристрастия Джилл, они простаивали здесь часами, или шли к птицам, или к змеям, или крокодилам, или к тюленям — как-то он заметил, что если уж существу суждено жить на этой планете, лучшая для него судьба — родиться морским львом.
Первое знакомство с зоопарком Майкла расстроило; вознамерившись дать пленникам свободу, он с трудом внял совету Джилл подождать и погрокать. В конечном счете ему пришлось согласиться, что выпущенные звери просто погибнут и зоопарк для них — нечто вроде гнезда. По возвращении домой Майкл на многие часы погрузился в транс и потом никогда уже больше не изъявлял желания уничтожить клетки, решетки и стеклянные стенки. Он объяснил Джилл, что стальные прутья охраняют скорее зверей от людей, чем наоборот, признал, что не сумел огрокать этого сразу. Он и в дальнейшем не пропускал ни одного зоопарка.
Но сегодня ничто не могло вывести Майкла из подавленного настроения — ни мизантропия верблюдов, ни ужимки обезьян. Он стоял перед клеткой капуцинов, мрачно наблюдал, как те едят, спят, занимаются любовью, нянькают детенышей, выискивают друг у друга насекомых и просто без толку слоняются из угла в угол; тем временем Джилл их прикармливала.
Один из самцов замешкался и не успел сунуть полученный от щедрой посетительницы орех в рот; тут же подскочил другой, покрупнее, он нагло отобрал у товарища по заключению добычу, несколько раз его ударил и неторопливо удалился. Низкорослый самец даже не пытался догнать своего обидчика; в бессильной ярости он лупил кулаками по полу и отчаянно верещал. Майкл внимательно наблюдал за спектаклем.
Неожиданно пострадавший бросился в угол клетки и сорвал злость на совсем уже маленьком, меньше себя самце. Зверски избитый капуцин уполз, скуля и хныча; остальные обитатели клетки не обращали на происходящее никакого внимания.
Майкл закинул голову и расхохотался. И продолжал хохотать все громче и громче. Ему не хватало воздуха, его била дрожь, он осел на пол — и все хохотал и хохотал.
— Прекрати это сейчас же!
Майкл, начавший было сворачиваться в клубок, распрямился — и продолжал хохотать.
Рядом с Джилл появился служитель.
— Вам не нужно помочь?
— Не могли бы вы заказать такси? Воздушное, наземное, все равно какое, главное — увезти его отсюда. Ему плохо.
— А может — скорую? Похоже на припадок.
— Все, что угодно!
Через несколько минут они уже сидели в воздушном такси. Джилл назвала водителю адрес, а затем встряхнула за плечо все так же хохотавшего Майкла.
— Майк, послушай меня! Успокойся, пожалуйста.
Майкл немного успокоился, но не совсем; всю дорогу домой он то затихал совсем, то снова хохотал в голос. Джилл достала носовой платок и вытирала текущие из его глаз слезы. Подобно несчастной супруге какого-нибудь алкоголика, она затащила своего недееспособного спутника домой, раздела его и уложила в постель.
— Ну вот, милый, и все. Теперь можешь отключиться.
— Я в порядке. Наконец-то, я в полном порядке.
— Надеюсь, — вздохнула Джилл. — Ну и напугал же ты меня.
— Прости, Маленький Брат. Я ведь тоже испугался, услышав свой смех.
— Майк, а что такое, собственно, случилось?
— Джилл… я грокаю людей.
— Что?
(????)
— (Я говорю правильно, Маленький Брат. Я грокаю людей.) Теперь я грокаю людей… Джилл… Маленький Братец… самая моя лучшая… ягодка ты моя волчья… лапочка… кошечка ты моя драная, облезлая. Милая ты моя…
— Да что это с тобой такое?
— Я же знал, я же все эти слова знал, только не знал, когда их надо говорить и зачем. И не понимал — для чего тебе это надо. Я люблю тебя, милая — ведь теперь я и любовь грокаю.
— Ты всегда ее грокал. И я тебя люблю… Послушай, а почему говорят «человекообразные обезьяны»? Может, это мы — обезьянообразные люди?
— Обезьянообразные, какие же еще. Иди сюда, обезьянка моя, залезай подмышку, положи голову мне на плечо и расскажи какой-нибудь анекдот или вообще что-нибудь смешное.
— Просто рассказать анекдот — и все?
— И все, ну только я еще обниму тебя крепко-крепко. Расскажи анекдот, которого я еще не знаю, и смотри, буду я смеяться, где надо, или нет. Я засмеюсь, это точно, а потом расскажу, что там было смешного. Джилл… я же грокаю людей.
— Но как это вышло? Можешь ты мне рассказать? Или по-марсиански будет понятнее? А может — мысленно?
— Нет, в том-то и дело. Я грокаю людей. Я теперь настоящий человек и могу объяснить тебе все человеческим языком. Я понял, почему люди смеются. Они смеются потому, что им больно и смех — единственное, что может заглушить их боль.
На лице Джилл появилось недоумение.
— Может, это я-то и есть нечеловек. Я тебя не понимаю.
— Да нет, обезьянка, ты человек, и самый настоящий. Просто ты никогда об этом не задумывалась, ты грокаешь такие вещи автоматически. Ты — человек, выросший среди людей, воспитанный людьми, а я — нет. Я — вроде щенка, который вырос среди людей, не видя других собак: стать похожим на своих хозяев он не может, а стать похожим на братьев своих по крови — не умеет. Мне пришлось учиться. Меня учил брат Махмуд, меня учил Джубал, меня учили многие и многие люди — а больше всего учила меня ты. Сегодня я сдал последний, самый главный экзамен — я научился смеяться. Бедный обезьян.
— Какой из них, милый? Здоровенный этот, так он просто мерзость, наглый, злой… а тот, который поймал орех, он оказался ничем не лучше, а может еще и почище. Не понимаю, чего там было такого веселого.
— Джилл, дурочка ты моя маленькая! Слишком уж много к тебе прилипло марсианщины. Ну конечно же, там не было ничего веселого, плакать в пору. Потому-то и приходится смеяться. Я смотрю на сидящих в клетке обезьян — и вдруг увидел всю эту совершенно необъяснимую злобность и жестокость, о которой я столько читал, и мне стало невыносимо больно, и я засмеялся.
— Но… Майк, милый, все ведь как раз наоборот, смеются, когда видят что-нибудь приятное, хорошее… над ужасами не смеются.
— Ты думаешь? А ты вспомни хотя бы, Лас-Вегас. Ваша женская команда выходила на сцену — и что же, вас встречали смехом?
— Н-ну… нет, конечно.
— Но ведь вы были самой красивой частью шоу. А зрители не смеялись, они смеялись, когда клоун путался в собственных ногах и падал, либо происходило еще что-нибудь далеко не благое. Рассмейся они при вашем появлении — вы бы очень обиделись.
— Но люди смеются не только над такими вещами.
— Не только? Возможно, я грокаю еще не во всей полноте, но ты попробуй вспомнить что-нибудь смешное — шутку, анекдот, все что угодно, лишь бы было по-настоящему смешно, вызывало хохот, а не так, легкую улыбку. А потом посмотрим, нет ли там какой-нибудь неправильности — и стали бы мы смеяться, если бы ее там не было. — Он немного задумался. — Научись обезьяны смеяться, они стали бы людьми.
— Пожалуй.
Джилл начала копаться в памяти, перебирая самые смешные анекдоты, анекдоты, смешившие ее когда-то буквально до колик. «…а из шкафа голос: „Выносите вещи!“…» «А я вас, мамочка, отпускаю»… «И я тоже два раза — с футбольной командой и с батальоном морской пехоты»… «На первое — второе рассчитайсь!»… «Смотри, засранец, как это делается!»… «Но имей в виду, для меня этот день будет совершенно испорчен»… «Вы, конечно, будете смеяться, но она тоже умерла»… «Ну и куда он нам такой нужен? Хряп! Хряп! Хряп!»… «Будем лечить — или пускай живет?»… «Я-то знаю, но петух-то не знает!»… «Сказал: „Дзинь!“ и помер»… «Где та эскимоска, которой я должен пожать лапу?»
Ну и что? Анекдоты не показательны, они — плод чьей-то фантазии, и не более. А как настоящие происшествия и розыгрыши? С розыгрышами было плохо, все они — даже такие невинные, как подложенная на стул кнопка, — только подкрепляли гипотезу Майкла. А уж если вспомнить шуточки интернов… молодых медиков вообще следовало бы держать в клетке. Реальные происшествия? Как у Эльзы Мэй лопнула резинка от трусов? Вот уж смеху-то было… особенно для Эльзы. Или как…