“Скучно в неволе, Ванечка, а без тебя и вовсе солнышку не взойти. Дале деньки пойдут — все как ночи черные!..”
“Не беда, Лизок. Я художник. Коли у художника черный день, он берет кисть и раскрашивает его”.
Только тем и утешались. Две рыбки в стеклянном плену. Порой наплывет в двойном стекле сомовья морда — гайдук. Глаза выкатил от усердия и усами шевелит… Лишь по ночам стекла для надзора непроницаемы. Сторожа по кругу ходят, ключами звякают, как псы цепями, и для бодрости перекликаются:
“Слу-шай!..”
Утром графа разбудили:
“Караул, ваше сиятельство! Не уберегли!..”
Граф в распахнутом халате, сияя подштанниками, вбежал в оранжерею — художник уже связанный лежит, а на нем верхом гайдук.
“Усы оборву, тараканы!”
Да что им усы, когда головы на ниточках висят?
“Запоры не тронуты, ваше сиятельство!..”
“Мы тут все переворошили!.. Пылинки повымели!”
“Собак запущали! Так ведь и следу нет! Не могла она ни убечь, ни затаиться!”
Граф пнул ногою художника так, что туфлю потерял:
“Где Лизавета, каналья!”
“Где ей быть?.. Тут”.
Только тогда обратили внимание на шедевр. Лиза в прямоугольнике рамы — как будто не на картине, а в зеркале. Вроде бы даже дышит во сне, и веки подрагивают… Вам не кажется?.. Даже странно, что перед зеркалом никого нет…
Граф “стал в пень”, как тогда говорили, но лишь только вышел из этого деревянного состояния, так и бросился к художнику:
“Ты эфто что… подсунул своему благодетелю?.. Незаконченный шедевр?.. У Лизки была… родинка?!”
Ванюша только глазами заморгал: как же он опростоволосился с родинкой? Кто не знал этой родинки? Другие актерки мушки ставили — оттеняли белизну плеч. Лизавета же не утруждалась…
“Махонька, ваше сиятельство, с просяно зерно”.
“Где родинка, вор?!”
“Велите руки ослобонить”.
Развязали ему руки. Ванюша взял кисть и, прикоснувшись к шкуре оленя, на которой до этого лежала Лиза, будто снял с нее кончиком кисти какое-то пятнышко и легким движением перенес на полотно. Пятнышко со шкуры исчезло, а на плечо Лизы воротилась родинка…
Тут словно темным ветром дунуло по оранжерее — все ощутили присутствие кого-то или чего-то непостижимого уму. Гайдуки закрестились:
“Гос-споди! Дьявол Ванька живую душу насовсем перерисовал!..”
— Жарков! На пол-лаптя вправо!
Ученик Жарков поспешно отодвинулся от шедевра, его палец так и не дотянулся до родинки на плече Дианы. Он побаивался Лины Львовны, единственной из всех учителей, потому что еще месяц назад она ходила по поселку в гимнастерке с погонами старшины. И голос у нее был старшинский, надорванный на ветру, и все, что она только что рассказывала о портрете, никак не клеилось к этому ее командному голосу.
Но портрет действовал сам по себе: казалось, Лиза лежит не на оленьей шкуре, а на облаке и вместе с облаком парит в серебряном воздухе…
Никто не заметил, как Лина Львовна вышла. Девочки еще долго перешептывались и ушли на носочках, пугаясь подскакивающих паркетин, словно боялись разбудить девушку, спящую здесь, в неотремонтировэнном музее, с самого XVIII века.
Осень — пора разлученных деревьев. Каждое деревце стоит отдельно, на собственном острове из опавших листьев. А эта первая послевоенная осень в графском парке была особенно одинокой. Военное хозяйство, которое здесь размещалось, съехало, а художники с этюдниками еще не набежали. Где уж те художники?.. И музей закрыт, Лину с ребятами пустили потому, что они обещали помочь в уборке. Словом, пусто. В пространстве между деревьями просматривались лишь остовы покалеченных статуй. Поредела людьми Россия.
Дойдя до конца липовой аллеи, Лина Львовна присела на каменную скамью под обелиском, воздвигнутым, как гласила надпись, “по случаю посещения дома сего государыней Екатериной Алексеевной из мрамора, пожалованного самой императрицей”. Ходили в гости со своим мрамором.
Лина Львовна огляделась — учеников поблизости не было — и достала пачку папирос “Казбек”. Роскошь, по тому времени куда большая, чем мрамор для Екатерины. Впрочем, Лина могла себе позволить: больше не на что было тратить деньги — все по карточкам.
Размяв табачок и постучав мундштуком по коробке, чтобы стряхнуть крошки, она сунула папиросу в рот, щелкнула зажигалкой…
— Подарите кусочек дыма.
Из зарослей одичавшей сирени вышел мужчина в синей милицейской форме с погонами лейтенанта и с полевой сумкой через плечо. И человек этот, и его сумка, и странные слова — все это было и знакомо, и понятно, и ожиданно… Кто знает, может, ради одной лишь этой встречи Лина сбросила свой вещмешок на деревянную платформу у подмосковного поселка, примыкавшего к графскому парку, и осталась тут?..
— Постарайтесь не подавать виду. Никто не должен догадаться, о чем мы сейчас говорим. Вы отдаете мне кейс и ух дите.
— Что?
— Только не смотрите на чемоданчик. За нами следят.
Он испуганно оглянулся.
— Не оглядывайтесь. — Она протянула руку к чемоданчику. — Давайте!
— Да неужто ты та самая баба… тьфу… женщина, которой я должен был передать эту посылочку?
— Не смотрите на чемодан!
— Да ты сама на него смотришь!
— Да, да… конечно.
Она достала из сумочки пудреницу с зеркальцем, сделала вид, что поправляет прическу. Он в это время встревоженно оглядывал зал: милиционер у входа, солдаты с прапорщиком, компания юнцов, паренек, с виду приблатненный, в кепочке, громадный, зверского вида командированный с раздутым портфелем…
Щелк — Кира закрыла пудреницу.
Вася вздрогнул, прижал к себе чемоданчик, спросил:
— А ты хоть знаешь, что в нем?
— Двести тысяч чеками Посылторга.
***
Между платформой, куда Лина Львовна сбросила свой вещмешок в первую послевоенную осень, и поселком, где она теперь преподавала в деревянной школе рядом с графским парком, протянулась узкая полоска пустыря.
Девочка, совсем еще кроха, закутанная в два платка, бежала через пустырь среди торчащих из-под снега стеблей прошлогоднего бурьяна. Было раннее утро, точнее, утро зимы сорок седьмого. Еще не рассвело. Цепочка расплывшихся фонарных огоньков дрожала над платформой, где стояли дощатые ларьки, скобяной и хлебный.
Девочка пробралась под локтями покупательниц и, встав на цыпочки, положила на прилавок хлебные карточки.
— Чевой-то?.. — ухмыльнулась продавщица. — Можете ими печку растопить. — И засунула в авоську буханку белого хлеба. Потом, подумав, еще буханку.
— Расщедрилась! — послышался веселый голос.
За спиной у девочки стоял большеголовый человек — тогда еще молодой Вася, без тысячерублевых мехов и мохеров, в обдергайчике-полупальтишке с цигейковым воротничком. Хромая — он и тогда хромал, — Вася прошел за прилавок и стал заталкивать в авоську девочки буханку за буханкой.
— Учись, Кирюша, пока я жив, — хохотал он при этом. — Дают — бери, не дают — хватай!
Кира, раскрыв рот, глядела, как авоська растягивается, превращаясь в длинную колбасу…
— Вася-фотограф, — объяснила продавщица женщинам в очереди, когда он с Кирой ушел. — Прохиндей редкий! А девчонка — участкового дочка. Вот он и выслуживается.
Кира с отцом и матерью жила на краю поселка в подмосковном теремке, обшитом вагонкой.
Вася-фотограф еще не успел обмести свои валенки, мама — смотать с Киры платки, как дверь в сенях хлопнула и вошел отец, в синей милицейской шинели с погонами лейтенанта, с полевой сумкой через плечо.
Увидев раздувшуюся сетку с невиданным уловом белых буханок, он нахмурился, замерзшими, непослушными пальцами выудил из авоськи одну буханку, от другой отрезал половину…
— Так ведь карточки отменили! — заорал на всю комнату Вася. — С сегодняшнего дня хоть сам жри, хоть свинью корми, никакая милиция, — он подмигнул участковому, — не запретит!
— Я не свинью выкармливаю. — Отец сунул ручки авоськи Кире в руку: — Тащи обратно… А ты, — прикрикнул он на маму, которая рванулась было к Кире, — почему не лежишь?
Мама болела — не выходила из дома.
Авоську схватил Вася, поволок ее к выходу:
— Ребенка бы пожалел, дурак! — У самой двери обернулся, крикнул: — Дураком и помрешь!..
Обитая войлоком дверь захлопнулась…