Рис Уильки ЛИ
Поддельный роман
Неувядаемому имени Уильяма-Сиднея Портера (О'Генри) в память дней, недель, месяцев и лет совместной несвободы — иначе срочного тюремного заключения — почтительно посвящает автор.
San-Francisco, 1818, Sutter-Street.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Летом двадцать второго года мне пришлось быть в Довиле.
Самое дорогое и нелепое место на земле. Там становятся неощутимыми ценности и целесообразности. В этот уголок заносит людей с пустыми от скуки глазами и перенасыщенными чековыми книжками.
В Довиле они полируют кровь. Встречаются равные. На шуршащем песке огромные питоны меняют кожу. По-видимому, их это оживляет. В казино, ломая тоской и зевотой челюсти, питоны встречаются в получасовых стычках. Медлительное курортное мышление; ощущение первичного вкуса какой-то мельчайшей осязаемой частицы — миллиона франков. Унылый росчерк на уголке чека: три миллиона. Карту. Это вы сказали: карту? Унылые руки тянутся к кусочкам картона. Зевота. Рот закрыт картами. Проигрыш. Не всё ли равно чей! Поверьте, ни банкомёт, ни партнёр этого не ощутили. Так развлекаются самые богатые, самые грустные люди на земле.
Им тяжело. Вот один безнадёжно богатый человек. Ну, он сшил 10 костюмов, 20 костюмов, больше не придумать случаев, когда их можно надеть. 20 пар обуви, носки, галстухи, шляпы. Яхта. Хорошо, — по яхте на каждый океан. Даже на ледовитые. Загородный дом. Пять автомобилей. Дальше идёт мучительство фантазии и скука. И он знает, что он прежде всего богатый человек, и для других он очень богатый человек, что о нём прежде всего так и думают, и думают о нём прежде всего так. В результате — в глазах полынь.
Я сижу в парке и читаю письмо из России. От Бориса Наседкина из Кундравинской станицы. Интересное письмо: «…Два года назад я заведывал Отделом искусств, а до того был базарным смотрителем. Голодали мы здорово. На наше счастье поставили у вокзала статую Карла Маркса, а так как каррарского мрамора у нас нет, то Маркса поставили простенького, соснового. Мы в Отделе сразу сообразили, что с Марксом можно жить, и взяли его под охрану. Дожди всякие, непогода. Маркс съёжился, потрескался. Мы в исполком: так и так, вверенный нам Маркс грозит саморазрушением, пожалуйте олифу на предмет консервации предмета искусства и революционного энтузиазма. Сами знаем, что в городе олифы нет, ну и дают нам бидон постного масла. Раз шесть пришлось охранять старика. Подкормились!»
Всё письмо в таком роде. Дьявольски беззаботное. Мне становится сразу не по себе, здесь, в Довильском парке. Люди с полынью на лицах отвратительны, как зубная боль. Ах, письма, письма!
— Я знаю этого человека, — вдруг сказал кто-то подле меня.
Я поворачиваю голову: рядом, на скамье сидит незнакомец и вертит в руках конверт от письма Бориса Наседкина. Я поджимаю губы и выжидательно поглядываю на соседа.
Он слегка сдвигает канотье на затылок и мягко улыбается. И я сразу вижу настоящего человека. Мне становится бесконечно отраден его не совсем безукоризненный костюм, растопыренные книгами карманы, йодные пятна на местах бритвенных порезов. Ясно, ему всюду удобно и хорошо.
— Ну, вот, — говорит он таким тоном, точно и на самом деле: «ну, вот». Конечно, мы немедленно здороваемся. — Моё имя Ли. Рис Уильки Ли. Я знаю мистера Бориса. Я заметил его невыразимый почерк и не удержался, чтобы…
Потом он рассказывает, как был в девятнадцатом году в Сибири, работал в Вильсоновской комиссии, отвозил чехов на родину и сейчас болтается в Европе, пока не выйдут все доллары, за которыми надо будет ехать на родину. В Сибири встретил Бориса и т. д.
Итак, я пишу предисловие к книге мбего случайного знакомца. В этом не кроется какое-либо открытие новых литературных форм, неизведанных творческих пампасов, это только предупреждение: сейчас в литературную дверь войдёт забавный человек, познакомьтесь, честное слово забавный человек этот Рис Уильки Ли…
Мы сидели на веранде и пили кофе; мой американец весьма терпимо путешествовал по русскому языку — разговор не был обременителен, человек прыгал, как кузнечик, по своему прошлому и кончил тем, что объявил о своём желании написать роман.
Я взглянул на его проседь и почувствовал досаду. Ужасно неприятен человек, потерпевший, как видно, жестокую неудачу в своих прошлых начинаниях и теперь намеревающийся попробовать себя в литературе. Но мистер Ли чистосердечно спрашивает меня, как собственно делаются романы, — может, не стоит и приниматься, кроме того, он не выбрал ещё, писать ли роман или заняться приготовлениями пуговиц из человеческих отбросов?..
Я вздохнул свободнее. Передо мной сидел старый ребёнок. Во всяком случае это не был опасный случай графомании.
Через восемь чашек кофе он начал развивать передо мной проект постройки пуговичных фабрик при воинских казармах. Гигантский размах мысли мистера Ли добирался уже до концессий… При этом по лицу было видно, что он думает совершенно о другом. Мне стало ясно одно: мистер Ли ничему не верит и никогда не верил и его жизнь скрашена единственно неверием. Он выдумщик, переставляющий понятия и вещи и находящий в том высшее удовлетворение.
Мы расстались в тот же вечер и больше не встречались. И вдруг передо мной его книга. Ли остался верен себе. Выдумщик не дал жить художнику. Перед нами звонкий безудержный фельетон, и, чего нельзя не заметить, вещица с перцем.
Алексей Толстой.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Синдикат Холостяков
1. Натюрморт из декларации, кафе и русского эмигранта
Декларация:
Как жаль, что полисмены не умеют смотреть на жизнь глазами художников, а художники — глазами полисменов.
Но, в то же время, если бы так было, значительные события, которым посвящена эта книга и это доброкачественное начало, утратили бы весь смысл.
Наши симпатии обращены к нашей декларации, наши спины к палящим лучам солнца, наши каблуки вязнут в асфальте, густом и тягучем, как жевательная резина.
И в удушающей жаре пробковый шлем постового полисмена раскаляется как бессемеровская груша, в ушах гудит, в глазах встают картины, достойные кисти Марка Шагала.
Одинокий полисменовский ум, притуплённый высокой температурой, не в состоянии уловить пафоса и количества красной и белой краски, полосатой матрасной краски, годной для украшения улицы национальными флагами, о чём позаботился муниципалитет по случаю предвыборной кампании.
И в этой пестроте художнику — необозримое поле для действий, для высокого анализа. Художнику достаточно нескольких полос — белых и красных, прямых или скошенных, чтобы дать синтез спокойного неба с дисциплинированными рядами звёзд над национальными цветами, ночной покой мягкой полосатой перины или крутую упругость полосатого тента, протянутого над столиками кафе, расположенными прямо на тротуаре.
И ножки мраморных столиков, словно копыта буйволов на водопойной тропе, вязнут в размякшем асфальте…
Но довольно деклараций, довольно медлительности, довольно метафор, троп, архитектоник, амфибрахиев, калориметров и прочих принадлежностей несложного повествовательного ремесла. Солнце, линчёванное на подходящей высоте, ручается за дальнейшую лапидарность.
Кафе.
Под натянутым тентом паллиативная прохлада и невысокие цены. Негр бесшумно шмыгает среди беспиджачной массы посетителей. Плоскость подноса с кружками напитков в его руках виртуозно склоняется под самыми непостижимыми углами.
Негр бегает, разнося на подносе посуду, кексы и сдачу.
Иван Филиппович Сметанин, — был такой, а теперь, в условиях американской действительности и репортёрских заметок, им подписываемых, Джон Ковбоев, — закатав рукава сорочки до обильно смокших подмышек и роясь соломинкой в кусочках льда, плавающего в кофе, усиленно сочиняет очередную небылицу от «собственного корреспондента» из Москвы.
Знает, что редактор мистер Кудри, загнав консервы на сократовский лоб, перечитывая ковбоевскую сенсацию, вынет блокнот с заголовком: «Советские утки» и будет сверять стряпню:
1. Взрыв Кремля — печаталось 4 раза (тема использована).
2. Восстание в Москве — 8 раз (можно ещё 1 раз).
3. Восстание в Петрограде — печаталось 2 раза (?).
4. Восстание всероссийское — 6 раз (не имеет успеха).
Проверит — и пошлёт секретарю.
Напротив кафе — редакция. По фасаду вывеска с электрическими буквами «Нью-Таймс». Стрелка автоматических часов придирается к 12-ти… Ковбоев заторопился… В двенадцать у Кудри антракт интимного свойства, в 12.20 — интимный приём, — Реджи Хоммсворд, он — Ковбоев — и мисс, вернее мадемуазель, Ирена, стенографистка (глазки, пальчики, ножки… аф-ф!). Ковбоев даже перекусил соломинку и перечеркнул абзац, где было обстоятельно изложено, как Волга, выйдя из берегов, затопила Курскую губернию, население в панике, вспыхнуло восста… Тьфу!
Спустил рукава. Достал сигару, длинную, как Пенсильванская железная дорога, и чёрную, как душа Пирпонта Моргана. Раскурил, подвёл под небритый подбородок ладони, которым бы позавидовал Максим Горький, и, водрузив эту несложную композицию из лица, сигары и ладоней при помощи локтей на столик, начал с задумчивостью, достойной Конфуция, пялить жёлтые круглые глаза на редакционные часы, ожидая призывного момента — 12.20.
12.18 — он расплатился.
12.18.30 — обменялся с полисменом замечанием о погоде и слабости уличного движения.
12.19 — сел в лифт и 12.20 — нажимал ручку двери, по-тургеневски трепыхнул сердцем и жёлтыми глазами въехал в полураскрытый смеющийся рот мадемуазель Ирены.
2. Буря в ложке воды, или шанже-во-пляс
Ковбоев галантно стукнул каблуками, поклонился и задом закрыл дверь; вслед за этим сокрушающе потряс три протянутые ему ладони.
Мистер Кудри в этот момент выключал телефон до 12.40, чтоб никакие силы мирские не прорывались в его кабинет…
— Кудри! — завопил Ковбоев, — не могу! Честное слово, не могу!! Лучше определите меня посыльным или пошлите корреспондентом в Аляску, но я не буду больше московским корреспондентом… То ли ваше проклятое солнце, то ли бубенцы валдайские…
— Что такое?.. б-ю-б-е-нци, Вал-дасски? — не понял Кудри широких русских слов, въехавших в речь Ковбоева…
— Бубенцы? Гм! А, это такой русский джаз-банд, помещающийся над лошадью…
— Джаз-банд? — Реджинальд Хоммсворд, сидевший на краю редакторского стола между телефоном и портретом Лафоллета, бросил рассматривать свои ногти…
— Идея, Самуил! — повернулся он к Кудри, — Джон, давайте — изложите!
— Что? — выпучил совиные круги на друга Ковбоев…
— Как что? Да эти русские джаз-банды! Световая реклама!.. Начало в полночь!.. Вход — доллар! Битковые сборы. Мы вскружим голову всему Орлеану!
— Это… вы думаете… для мьюзик-холля?.. — заикаясь выдавил русский.
— О, да!
— О, да! — кивнул трубкой понятливый Кудри.
Ковбоев вздохнул, взял блокнот, кое-как нарисовал лошадиную морду, страшно смахивающую на Рокфеллера, приделал дугу и привесил бубенчик.
— Вот!..
Кудри и Хоммсворд посмотрели на листок. Ирена, облокотясь на плечо Ковбоева, тоже склонила свою курчавую головку.
Бедняк даже дышать перестал при этом прикосновении.
— Всё? — поднял брови Хоммсворд.
— Всё? — кашлянул дымом редактор.
— Всё… — подтвердил московский корреспондент.
— Charming! — мечтательно вздохнула стенографистка.
— Так, — исчерпал тему Реджинальд и вытер платком лысину.
На часах 12.24.
Кудри вытер свою лысину, выпил содовой и поднял ладонь, призывая внимание окружающих. Вынул блокнот.
— Слушайте! Газета «Нью-Таймс», Новый Орлеан. Тираж 70 00. Дефицит ежедневно 85 долларов — 2560 в месяц — 30000 в год. Волей акционеров — Хоммсворда, Ковбоева и Кудри — мне, Кудри, поручено редактирование. Я потерял всякую надежду поднять тираж и избегнуть дефицита, газету спасёт только сенсация!…
— Я потерял всякую надежду изобрести сенсацию, — промямлил Ковбоев. — Для газеты нужны деньги, нужно поработать год-два с дефицитом, чтоб привить её читателям.
— Я потерял всякую надежду на биржевую удачу. У меня кроме акций «Нью-Таймса» осталось 14 тысяч… Это только полгода, — упомянул о своей потере Хоммсворд.
Мелодичный смех Ирены покрыл эти меланхолические реплики.
Мужчины уставили на неё глаза.
— Ха-ха-ха! — заливалась она, — мистер Кудри, вы ведь знаете стенографию. Отсюда и выход.
— Как так? — прошёлся платком по лысине Кудри.
— Невооружённым глазом можно установить, что перед нами — проблема закрытия газеты! Могу ли я говорить и рассчитывать на внимание, так как я до некоторой степени член семьи нашего «Нью-Таймса»? — с внезапной строгостью спросила стенографистка.
Мужчины отвесили вдумчиво-кокетливые поклоны.
— Так слушайте мой план. Мы все переутомились на однообразной работе. У нас развилась односторонность, а в такую жару мы не сдвинемся с места, если ничего нового не внесём в наши привычки.
— Короче! — желчно вставил Кудри…
— Нам нужны деньги, нам нужны сенсанции, нам нужен тираж и… стенографистка. Каждому из нас надоело своё дело… мы поменяемся ролями — только! Всё дело в свежести… Мистер Ковбоев — редактор. Реджи Хоммсворд — информация, вы, Кудри, — ответственный стенографист при редакторе, а я… буду играть на бирже вместо Реджи против Генри Пильмса.
— Вы!? — раздались три изумлённых голоса.
— Да, я, — поправила причёску Ирена.
— Гм!.. — крякнул Кудри и обвёл глазами комнату. Пощупал карандаши, рассыпанные по столу, и ещё раз крякнул.
— Я, собственно… — глядя на редакторское кресло, вставил словечко Ковбоев…
— Согласен! — беря блокнот и отзывая Ирену к окну, вздохнул Хоммсворд.
— Кудри… Я, того, могу принять дела хоть сейчас, — потупясь и краснея, обратился к тому русский.
Кудри невозмутимо встал и повесил трубку телефона, тем самым соединяя внешний мир с редакторским кабинетом.
Звонок немедленно затрещал.
— Алло! Кого? Редактора? Сию минуту! Мистер Ковбоев, вас спрашивают…
3. Американский буржуазный быт
Генри Пильмс — американец, потому что страстно играет на бирже. Генри Пильмс — не американец, потому что в его челюстях ни единого золотого зуба. Генри — любит спорт и не любит консервированного искусства, т. е. граммофона и кинематографа. Генри — читает в подлиннике Мопассана и в то же время член Армии Спасения. Генри — унаследовал от отца белокурые волосы и полтора миллиона долларов… Как человек, стоящий полтора миллиона долларов, Генри завёл обычай по утрам, умываясь, вести разговор со слугой, всегда один и тот же.
— Сколько мне сейчас лет, Джошуа? — спрашивает он.
— Двадцать шесть, сэр, — невозмутимо отвечает лакей.
— Как вы думаете, Джошуа, скольких лет я умру?
— Полагаю, сэр, что в шестьдесят лет это будет вполне своевременно.
— Так! А буду ли я президентом?
— Я с удовольствием подам свой голос за вас, сэр, — подавая Генри полотенце, отвечает Джошуа.