Метакод - Кедров Константин Александрович "brenko" 30 стр.


Из ног — земля, страны света — из слуха. Так распре¬делились миры.

Насколько живучей оказалась эта метафора, можно судить по видению Аввакума в тюремном остроге:

«Распространился язык мой и тело, а затем весь широк и пространен под небом стал. Вместил в себя небо, звезды и всю вселенную.

Так добро и любезно на земле лежати и светом одеянну и небом покрыту быти...»

Это чрезвычайно примечательный древний образ, когда человек вмещает в себя и небо, и звезды, и всю вселен¬ную. Он становится не узником, заключенным внутри бездны, а ее наиполнейшим вместилищем.

Поэта не смущает, что человек мал, а вселенная не¬измеримо больше, ибо для него есть иное, тайное зре¬ние, где меньшее вмещает большее, а последний стано¬вится первым. Само небо становилось кожей вселенского человека, а его телесная нагота затмевала сияние всего мироздания: «Одеялся светом, яко ризою, наг на суде стояще».

Если «царь небесный» предстоял наг, то царь земной, наоборот, облачался в звездные ризы — «одеялся светом». Он надевал иа себя корону, усыпанную драгоценными камнями, символизировавшую звездный купол, усыпанный звездами, и он держал в своих руках державу и скипетр — луну и солнце.

Ярчайший образ такой человекоподобной вселенной и та¬кого вселенского тела запечатлен в архитектуре древне¬русского храма. Здесь купол символизировал невидимое небо, а нижняя часть — землю; вся служба в песнопениях и действии повторяла космогоническую историю сотворе¬ния мира и человека.

Светлое здание невидимой, внутренней вселенной, каза¬лось, содрогнулось и рухнуло, когда Петр I привез из Европы готторпский глобус и установил его на бесплатное обозрение. Грозный самодержец призывал этим шагом от¬вратить свой взор от символической иллюзорной вселен¬ной храма и обратить его в реальную звездную бес¬конечность. Внутренний купол готторпского глобуса — пер¬вого русского планетария — должен был заменить собой внутренний купол храма. Смотрите, вот она, звездная бездна, окружающая человека.

Срывалась внешняя позолота, с храмов падали на землю колокола. Но вместе с тем срывалась и космическая оболочка с телесного облика человека. Теперь царь не выходил к народу, «одеянный светом, яко ризою». Ризы, символизирующие звездное небо, были сброшены, их сме¬нил скромный мундир бомбардира Преображенского полка. Трудно было представить эту обыденную телесную обо¬лочку вместилищем всей вселенной. Недаром Петр I так любил демонстрировать хрупкость и непрочность человеческого тела, заставляя придворных присутствовать при вскрытии трупов. Петр словно хотел сказать голосом своей эпохи: посмотрите, здесь все чрезвычайно про¬сто, здесь нет никаких небес, здесь только мускулы и кости.

Отец Петра с трепетом читал письма Аввакума, где тот говорил о своих вселенских видениях. На Петра такое письмо не могло бы произвести серьезного впечатления. Тело перестало быть «телесным храмом». Храм превратил¬ся в здание, демонстрирующее могущество «архитектора вселенной», блещущее парадом и подавляющее своей мо¬щью. Петропавловский, Исаакиевский, Казанский - вот соборы петровской и послепетровской эпохи. Их не срав¬нишь с храмом Покрова на, Нерли, с соборами Москов¬ского Кремля, с Киевской и Новгородской Софией. Образ человекоподобной вселенной исчез. Купол стал больше похож на потолок планетария. Каково место человека в этой бесконечной звездной бездне?

У Державина это слепящий восторг человека, находя¬щегося в центре звездной бесконечности и управляющего ею: «Я связь миров повсюду сущих...» Однако предсмерт¬ные строки поэта пронизаны другим ощущением. Восторг сменяется глухим разочарованием и ужасом перед черной бездной.

Зияющее «жерло вечности», пожирающее человека,— вот что увидел поэт в окружающем его мировом прост¬ранстве. Теперь сама Гея — природа — стала пожирательницей своих детей. Именно так и говорится у Тютчева об этой бездне — природе.

Все та же пылающая бездна «звезд полна», но теперь она рождает другие образы. Пусть это не Кронос, пожи¬рающий своих сыновей, а пушкинская «равнодушная при¬рода» — природа-мать, но мать, равнодушная к своим де¬тям. Это не богородица — матерь мира, о которой пелось, что чрево ее пространнее небес. Это не заступница, спускаю¬щаяся в ад, чтобы облегчить муки грешников в «хождении по мукам». Это равнодушная, чуждая человеку косми¬ческая природа, и храм здесь другой. О нем писал Турге¬нев в своих «Стихотворениях в прозе».

Вселенная-планетарий, вселенная-обсерватория лишь на первых порах вызывала восторг поэтов. Но все чаще восторг сменялся разочарованием и ужасом на краю звездной бездны.

Скользим мы бездны на краю,

В которую стремглав свалимся;

Приемлем с жизнью смерть свою,

На то, чтоб умереть, родимся,

Без жалости все смерть разит:

И звезды ею сокрушатся,

И солнцы ею потушатся,

И всем мирам она грозит.

(Г.Державин)

У Достоевского Иван Карамазов в воображаемой беседе С чертом припоминает забавнейший анекдот, сочиненный им еще в гимназии. Некий человек после смерти за свои сомнения обречен шествовать по вселенной, по той самой пустой вселенной, в которую он глубоко верит. «Присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадриллион ки¬лометров...» Путник прошел это расстояние за биллион лет.

Это ньютоновская бесконечная бездна, простирающаяся вглубь и вширь периодически, однообразно и монотонно. Это ньютоновское бесконечное время и бесконечное прост¬ранство, пожирающее миры и дела людей. Здесь ца¬рил однообразный, безжизненный космос, и норой каза¬лось человеку XIX века — «его же царствию не будет кон¬ца». Но конец этому царствию наступил в XX столетии.

Оказалось, что нет этой бесконечной бездны, нет абсо¬лютного времени. Ведь еще в двадцатые годы девятнад¬цатого столетия в этом направлении шел Лобачевский. Но его высмеяли, не поняли. Над воображаемой геомет¬рией смеялись, называя ученого «воображаемым профес¬сором».

Лобачевский пытался проверить свою геометрию в кос¬мосе, измеряя астрономические звездные расстояния, он пытается открыть для этого специальный семинар в уни¬верситете, ввести высшую геодезию и теорию фигуры зем¬ли, но ученые мужи отклонили это ходатайство. На евкли¬дову-то геометрию времени не хватает, а тут еще какая-то воображаемая!

На могиле Лобачевского в Казани и сегодня можно прочесть чугунную эпитафию: «Член общества Геттингенских северных антиквариев, ректор Казанского уни¬верситета, многих орденов кавалер...» Чего только не перечислено! О геометрии Лобачевского ни слова. Щи слова о том, что сделало имя этого человека бессмерт¬ным.

Может показаться странным, но космологический смысл открытия Лобачевского раньше ученых осознали писатели:

Достоевскому принадлежит первое слово художника о неевклидовом космосе Лобачевского. Глубину этого образа понял только Эйнштейн. Об этом свидетельствуют воспо¬минания А. Мошковского об Эйнштейне: « — Достоев¬ский! — Он повторил это имя несколько раз с особенным ударением. И, чтобы пресечь в корне всякое возражение, он добавил: — Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!»

Попробуем осмыслить глубину этого откровения.

Вспомним еще раз страшный холодный космос с квад¬риллионами километров и биллионами лет, но которому уныло бредет в своем воображении Иван Карамазов. Или — еще страшнее — космос Свидригайлова, когда он объясняет Раскольникову, что так называемая вечность и будущая жизнь, может быть, всего лишь навсего темная банька и пауки по углам. Но пытливый ум Ивана Карамазова проникает за пределы этой вселенной. И тогда он шепчет свой трагический монолог;

«Но вот, однако, что надо отметить: если бог есть и если он действительно создал землю, то, как нам совершен¬но известно, создал он ее по евклидовой геометрии, а ум человеческий с понятием лишь о трех измерениях прост¬ранства».

Здесь Иван Карамазов глубоко заблуждается. Оказа¬лось, что «мир создан» не только по евклидовой геомет¬рии. Оказалось, что и в космосе, и в микромире действуют законы неевклидовой геометрии Лобачевского. Да и челове¬ческий мозг, кроме трех измерений пространства, сегодня оперирует понятиями об n-мерных пространствах. И мозг оказался шире, и мир сложнее. Это и возмущает Кара¬мазова.

«Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или, еще обширнее — все бытие было создано по евклидовой геомет¬рии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Евклиду, ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконеч¬ности».

Так оно и оказалось в общей теории относительности. Наглядно этого увидеть нельзя. Здесь огромный скачок от космоса видимого, где все, даже закон всемирного тяготе¬ния, можно продемонстрировать в школьном классе, к ино¬му, невидимому космосу Лобачевского и Эйнштейна. Этот переход от наглядности не в силах совершить Иван Ка¬рамазов. Его рационалистическая душа, выношенная в чреве готторпского глобуса-планетария, протестует и во¬пиет:

«Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум евклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего... Все это вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях».

Достоевский проник здесь в самую суть трагедии рационалистического сознания русской интеллигенции XIX века, Дело в том, что XVIII век, изгнавший из вселенной восседавшего на облацех Саваофа, разрушив семь хрусталь¬ных сфер и погасив звездные лампады, оказался в опустошенной вселенной, в чем-то вроде свидригайловской баньки с пауками. Никого, кроме человека, нет в этом космосе. Поначалу этот человек восторженно любовался сияющими звездными глубинами, как Ломоносов и позднее Державин, но мысль, что «и солнцы ею потушатся», уже подтачивала сознание. Даже этот великолепный сияющий мир погаснет, даже Земля остынет.

Можно понять трагическую иронию Печорина при мыс¬ли, что «были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!..». Эти люди давно умерли, а звезды продолжают сиять. Небо равнодушно к человеку.

В стихотворении «Никогда» воскресший из гроба оказы¬вается среди мертвой земли:

Куда идти, где некого обнять,

Там, где в пространстве затерялось время?

Предполагал ли Фет, что там, «где в пространстве зате¬рялось время», как раз и таится четвертая, пространственно-временная координата Эйнштейна — Минковского, поло¬жившая научный предел для ужасающе зримой смерти В стихотворении «Никогда»?

Удивительно ли, что роман «Братья Карамазовы» Дос¬тоевского, созданный в 1879—1880 годы, оказался ареной космогонической борьбы двух мировоззрений. Иван Кара¬мазов верит в бессмертие человека, и он же отвергает его, ибо оно противоречит наглядности, как неевклидова геометрия Лобачевского противоречит принципу нагляд¬ности. Иван Карамазов признает невидимый неевклидов мир так же неохотно, как древнерусский автор вынужден был признать с неохотой существование мира види¬мого:

«Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм челове¬ческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого евклидова ума... пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу при¬нять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму».

Вот он, бунт рационализма, вот оно — восстание XIX столетия против грядущего XX века, века теории относительности и неевклидовой геометрии. Иван Карама¬зов бунтует против вселенной Эйнштейна, не подозревая, Что живет в ней. В этой вселенной жил Достоевский, хотя теория относительности еще не была открыта.

Чем принципиально отличается эта новая вселенная от вселенной Ньютона? Звездная угасающая и загорающаяся бездна, темная ледяная пустыня, мертвый кремнистый путь — это все, что мог увидеть в телескоп человеческий взор. Вселенная Лобачевского, Достоевского и Эйнштей¬на не исчерпывается видимым. В ней под видимой оболоч¬кой подразумевается еще то, что невозможно увидеть Глазом, ну хотя бы искривленное пространство, четвертое измерение пространства-времени.

Четырехмерный космос уже мерцал и переливался неви¬димыми гранями перед глазами Достоевского, хотя и не существовало математических формул Минковского и Эйн¬штейна, дающих описание этого мира. И здесь произошел один из выдающихся парадоксов времени: новый образ космоса у Достоевского и Лобачевского оказался чрез¬вычайно близок к образу вселенной Дионисия, Андрея Рублева и погибавшего в земляной яме огнесловца Аввакум».

Эта близость заключается в том, что и для Аввакума, И для Лобачевского за пределами видимой вселенной простирался другой мир, принципиально незримый мир иных измерений. Аввакум духовным взором видел, как тело его, разрастаясь, вмещает в себя всю вселенную — землю под ногами и звезды над головой.

Но ведь это — тот же самый, утраченный ранее образ вселенной, «видимой же всем и невидимой»! Планетар¬ный готторпский глобус был нагляден, как наглядны были анатомические препараты кунсткамеры. Но, вскрывая чело¬веческое тело, нельзя увидеть то, что в принципе невиди¬мо. Для художника XX столетия звездная «всепогло¬щающая и миротворная бездна», всепожирающее «вечности жерло» уже не выглядит столь устрашающе, потому что у этой бездны есть предел, бездна зрима, а мир прости¬рается дальше зримого. Обретение нового, «четырехмер¬ного» зрения в чем-то тождественно умению видеть «ду¬ховными очами», которое пронизывает литературу.

В современной космологии есть так называемая «циклическая» модель кембриджского астронома Девиса. Соглас¬но этой модели реликтовые излучения из далеких галак¬тик показывают нам не только прошлую, давно погиб¬шую вселенную, как считали раньше, но и будущий ее облик.

Не вмешиваясь в сугубо научные споры астрономов, мы Можем сказать, что по отношению к космическому мифу такая модель удивительно верна. Космический миф в рав¬ной мере излучает свет будущих и прошлых эпох.

Назад Дальше