— Станислав Петрович, — сказал он мягко, — я бы на вашем месте не улыбался. Да-да, товарищи, я далек от мысли, что наш новый коллега не компетентен. Однако, знание кое-каких тонкостей педагогического процесса, к сожалению дает только долгая практика, а ее нет.
Слава вспыхнул. Он был хорошего мнения о своих уроках.
— Я не прошу скидок. Но липовых троек ставить не буду.
— Значит, по-вашему, — обернулся к нему учитель математики, пожилой, седой, с солидным брюшком и очень уважаемый Семен Семенович, — значит, по-вашему, если в классе нет двоек, то учитель очковтиратель? У меня, к примеру, двойка — редкость. Значит, я намеренно и незаслуженно завышаю оценки? — Семен Семенович славился своей методичностью. — Стало быть, я — очковтиратель?
— Смотря с какими требованиями подходить к ученикам, оценкам…
— Да или нет?
Слава взорвался.
— Да, да! Уверен, что вы иногда завышаете оценки.
Семен Семенович встал, принял стойку “смирно”. Пиджак был застегнут на все пуговицы.
— Я двадцать один год преподаю в школе. Двадцать один год учу детей не только правилам математики. Я учу их взгляду на жизнь, правде, да, да, правде! И большинство моих учеников идет по жизни прямыми, а не ломаными линиями. И вот… Извините, Николай Петрович, я допускаю, что наш молодой коллега погорячился, но все же прошу разрешения выйти, передохнуть от этого тягостного для меня разговора.
Как только за ним закрылась дверь, педсовет взорвался.
— Позор! — кричала химик Аделаида Ивановна. — Оскорбить старого заслуженного человека! И кто? Мальчишка! Вы не годитесь в учителя!
— Вы, конечно, годитесь, — с горечью сказал Слава. — Недаром ученики говорят: “Химичка Ада — другой не надо!” Знаете почему?
Аделаида Ивановна, крупная, очень красивая женщина лет тридцати пяти, хотела еще что-то сказать, но Слава закричал, уже не сдерживаясь:
— А потому, что вашу химию никто не знает и не учит. Тройка все равно будет. Они так и говорят: — Мы из всей химии одну косметику знаем — по Аде!
Большие глаза Аделаиды Ивановны наполнились слезами. Всхлипнув, она кинулась к дверям.
На минуту установилась тягостная тишина. Ее прервал Николай Петрович.
— Нехорошо! — сказал он. — Очень нехорошо. Независимо от того, что наш молодой товарищ неправ, он еще груб и невоспитан. Никакие скидки на молодость!.. Я полагаю, вы не преминете извиниться перед обоими уважаемыми педагогами? Категорически, так сказать, на этом настаиваю. И еще одно, Станислав Петрович. Ни вам, ни мне, ни педсовету не дано права решать, что ученику надо знать, а что не надо. И если в его образовании появится дыра, это будет ваша вина.
— Липовые тройки ставить, чтобы искупить свою вину?
Николай Петрович долго смотрел на разозленного Славу.
— Педсовет закрывается, товарищи. Станислав Петрович, вы успокойтесь, а через полчасика попрошу ко мне. Разговор у нас будет неприятный, но откровенный. Без полной откровенности нам больше нельзя, надеюсь, вы это понимаете.
Полчаса, данные ему директором, Слава провел в школьном садике, выкурив за это время три сигареты. Мысль, что в поставленной двойке виноват учитель, отдавала демагогией. Но что оскорбил он Семена Семеновича и Аделаиду грубо и, пожалуй, незаслуженно, было несомненно. И все эти полчаса Слава то ругал себя, то ожесточенно защищался, то опять раскаивался.
— Извинюсь, конечно, — решил он наконец, — но с двойками буду принципиален до конца! — И с этим похвальным намерением он вошел к директору.
Николай Петрович спокойно и сухо пригласил его сесть. И уже с первых его слов Славе вдруг стало так грустно и обидно, что впору расплакаться.
— Вы понимаете, — сказал директор, — что уволить вас я не могу, поскольку вы молодой специалист. Кроме того, я сторонник скорее терапии, нежели хирургии. Но ко мне уже приходили, — он замялся, словно подбирая слово, — ваши коллеги. Вы, так сказать, вызывающе, да-да, вызывающе противопоставили себя коллективу. Вам будет очень трудно…
Законодательство о труде Слава знал плохо, но его потрясло, что его ХОТЯТ уволить!
— А между тем, у вас стало что-то получаться, — продолжал директор так же спокойно и размеренно, только чаще потирая пальцем переносицу, — и мне вы казались более зрелым, что ли…
— Я не хотел никого оскорбить.
— Верю. Но оскорбили не только двух педагогов, оскорбили весь педагогический коллектив. Обвинение в липовых оценках — обвинение всем.
— Но я… — начал Слава, и вдруг словно перехватило горло. Перед глазами замелькали пятна, кабинет директора перекосился и закружился. Слава вскочил, вскрикнул, машинально поискал опору и мягко осел на стул, ухватившись рукой за спинку.
— Что с вами? — ужаснулся Николай Петрович. — Вам плохо?
— Да нет, ничего, — мысленно проговорил Слава и вдруг услышал?.. подумал?.. собственный голос:
— Прощения просим, благодетель!
— Как? — изумился директор. Он уже обегал свой стол для оказания помощи сползающему со стула Славе. — Вы нездоровы?
— Во прахе, у ног ваших унижаясь… Все претерплю заслуженно!
Не веря своим ушам, Николай Петрович потянулся пальцем к носу, дабы как всегда потереть его, да так и замер.
— Вы издеваетесь, Станислав Петрович! Не понимаю, как можно?! Я бы попросил… — Последние слова вышли несколько повышенными по тону.
— Грозен, ох, грозен, как Яков Лукич, мир его праху, туда ему и дорога! — промелькнуло в голове Славы. Одновременно же он подумал: — Какой Яков Лукич, что я несу? — А вслух прокричал со слезой в голосе: — Видя, что прогневал, единственно о прощении ходатайствую. На доброту вашу смиренно уповая…
— Конечно, конечно, — лепетал вконец растерявшийся Николай Петрович. — С кем не бывает, я понимаю… мы понимаем…
— Слушает, старый хрыч, слушает, ножками-то не топает, в глазах-то растерянность, — мелькнуло у Славы в голове. — Что же это? Что это я говорю, что я думаю? Как это я думаю?
В голове параллельно крутились два несмешанных потока мысли. Один Слава хорошо знал, это были его кровные мысли, второй, владеющий его языком, был чужой и в то же время тоже свой, кровный. В нелепой, уродливой, абсурдно-архаичной форме он делал именно то, что собирался делать сам Слава — просить прощения.
— Смею надеяться, — лепетал язык, — уповать, так сказать, на заступничество, покровительство ваше!..
— Идите, отдыхайте, все будет хорошо, не беспокойтесь… — бормотал директор и ласково подталкивал Славу к двери. Напоследок он убежденно сказал: — Выспитесь, это вам всего нужней. Такое волнение, я понимаю… Все наладится, все наладится.
Слава выбрался на крыльцо.
— Облапошили старика! — ликовало в нем. — А рожа-то, рожа-то у него была, прости господи! Учись, щенок, пока я жив! Что же это? Как же это я? — с отчаянием пробилась другая мысль И тут же он бешено заорал на себя: — Подашь свой поганый голос, задушу!
И хоть он решительно не понимал, как можно задушить голос в мозгу, угроза подействовала. Непонятный двойник исчез. Кое-как Слава доплелся до станции и уселся в электричку. В полупустом вагоне его хватил страх. Перед глазами стояло лицо директора у двери, оно сильней любых слов говорило, что с ним, со Славой, произошла беда. Он, видимо, внезапно сошел с ума. Только это естественно объясняет такой разговор с добрейшим Николаем Петровичем. Слава много читал о сумасшествиях и ярко живописал свое будущее. Вылечиться, конечно, можно, но сколько на это потребуется времени? Месяцы, годы? Не осужден ли он всю молодость провести в психбольнице?
Идти с такими мыслями домой не хотелось. Идти не хотелось никуда. На помощь пришел общепит. Он весьма удачно расположил пивной бар в ста шагах от вокзала. Здесь, в толпе объединенных общих занятием и разъединенных алкоголем людей, Слава постепенно пришел в себя, а после второй кружки пива даже ощутил интерес к жизни, выразившийся в желании выпить третью. А после третьей Слава сказал себе:
— Напьюсь! Приму испытанное лекарство ото всех скорбей. Его же и монахи приемлют! — И когда стены пивной закружились, как несколько времени назад в кабинете директора, он только намертво вцепился пальцами в стойку. Не успело вращение остановиться, ему захотелось петь.
— Однова живем! — пророкотало в нем явственно чужим и столь же явственно другим чужим голосом, совсем не похожим на тот тонкий отвратительный чужой голосок, каким просилось прощение у Николая Петровича. И раскрыв рот, Слава заревел непотребным басом со взвизгивающими козлиными верхами: — Рцем от всея души, и от всея помышления нашего — услыши и помилуй!
В баре вмиг настала тишина. Галдящая публика разных стадий опьянения повернулась к Славе. Здесь, случалось, пели и не такими голосами, но содержание пения было в новинку.
— Еще молимся о блаженных и приснопамятных строителях святого храма сего, о присноблаженных епископах и всех отцах — и братиях! — выводил Слава.
— Во дает! — восхитился сосед, здоровенный мужик, цвет лица которого наводил на мысль о регулярном посещении этого места. Он одобрительно толкнул Славу в бок и сказал:
— Хорошо, парень, но надо потише!
От толчка у Славы перехватило дыхание и мелькнуло в мозгу:
— Да что же Это? Сейчас же в милицию сдадут.
Но вместо того, чтобы уйти или замолчать, он мощно возгласил соседу:
— Отыди!
— Как это “отыди”? — изумился тот. — Не дома, орать-то!
— Сие сугубая ектинья есть! А то и в морду можно!
— В морду? — переспросил сосед, медленно лиловея.
Тело Славы само развернулось, рука треснула соседа по уху. Сосед замахнулся для ответа. Его схватили. Схватили и Славу. Он с ужасом выдрался из схвативших его рук и с ужасом же слышал, как гремел:
— Не агарян, филистимлян и иноверных языцев одоления даруй!
Однако одоление было даровано агарянам и филистимлянам. Мнения разделились. Агаряне требовали милицию, филистимляне предлагали дать по шее. Победили филистимляне. От мощного пинка Слава пересек площадь, влетел в сквер и упал на скамейку.
— Позор, позор! — кричал на себя Слава своим голосом. — Позор, пропади, подлый!
И бас, бормочущий о “псах лютых смердящих, иже не ведают, что творят”, вдруг замолчал и пропал, как и тот, первый чужой голос. И до самого дома Слава оставался один.
Самый раз было поразмыслить спокойно. Слава лежал на диване и усердно пытался разобраться в самом себе. Болезнь стала несомненной, но характер ее оставался загадочным. На обычную, так сказать, нормальную шизофрению, она походила мало. Слава, хоть и не психиатр, видел в себе странности, недопустимые в естественном умопомешательстве. Что у шизофреников сознание раздваивается, известно каждому. Больной, с одной стороны, обычный Петров или Дьяков, или, скажем, Перепустенко, а с другой стороны — Александр Македонский, Наполеон, или даже великий футболист Блохин — и обе его стороны схватываются в жестоком противоборстве. Разве не таким живописали этот вид шизофрении великие писатели — два Вильсона у Эдгара По, Джекил и Хайд у Стивенсона, Дориан Грей и его зловещий портрет у Уайльда? Раздвоение личности только раздвоение! А у него не раздвоение, а растроение! Во-первых, он сам, Станислав Соловьев, добрый, умный и прочее — в общем, вполне положительный и даже не акселерат. Справа от себя — и то же он сам — какой-то старорежимный подонок, трус, ничтожество. А слева — еще хуже — пьяный поп, либо выгнанный из монастыря монах — и тоже он сам. Черт возьми, а где сейчас монастыри? Трое в одном — чрезмерно даже для безумца! Тут что-то другое, что-то пострашней вульгарной шизофрении. Пилюлями и электрошоком от такой хвори не избавиться, надо прежде понять ее…
Слава вспомнил, что отвратительные голоса, так неожиданно родившиеся в его сознании и вырвавшиеся наружу мольбами у директора и пьяным ором в забегаловке, сразу замолкали, когда он властно приказывал им заткнуться. Как это происходит? Он тогда напрягался всем телом, концентрировался всей волей — и кричал на себя. И немедленно чужеголосые пропадали. Не попробовать ли обратным приемом вызвать к жизни поганцев и по-хорошему, наедине, втроем, побеседовать?
Слава расслабил мускулы, зевнул и вяло промямлил:
— Ладно, разрешаю. Возникайте.
И тотчас же в нем загрохотал трубный бас. И хотя он раздавался только в сознании, Слава болезненно поморщился, так стало нехорошо ушам.
— Барыня, барыня, подайте христа ради нищему, убогому, сирому, холодному! Детишек на прокормление, сироток ради!.. Увечный на полях бранных, за царя, за отечество пострадавший…
А в ответ прозвучало другой голос — тоненький, маслянистый, умильный, тот самый, каким Слава испрашивал прощения у Николая Петровича:
— Не смей, Марфа! Не смей! Никакой то не герой отечества, а наш расстрига дьякон Иван Коровин. Вот до чего довел себя питием да буянством. Ни рожи, ни тела. А борода — грязи больше, чем волос! Деток небывших себе примысливает, в военные страдальцы причислился. Спрячь свой грош, Марфа!
— Ферапонт Иваныч, узнаю тебя, нечестивца! — прогремел бас. — Конец тебе вскорости лютый, а как душу к вечному мытарству готовишь?
— Да уж не по-твоему, Иван Коровин, — ответил язвительный голосок. — Руки не протягиваю. У нас своя доля, не жалуюсь.
— Руки не протягиваешь, верно. Да зато блудливой своей пятерней в хозяйский кошель по ночам… Все о тебе знаю! И как прилюдно и всенародно зад Якову Лукичу лижешь, и как потом втихарька… Вот встану на больные ноги да пойду, да всем о тебе оглашу!
— Не встанешь, Иван, не пойдешь. Вот кликну городового — и дальше караулки не добредешь. И быть тебе биту, а не выслушану. Так-то.
— Изыди, проклятый! Сказал бо господь наш: изблюю из уст своих! Не засти светлого неба!
Слава слушал, не вмешиваясь — и его все больше одолевало смятение. Это не были голоса со стороны, это все были его голоса, он и вправду стал един в трех лицах. На диване лежал славный парень Станислав Соловьев, вполне положительный товарищ, и одновременно он же в образе Ферапонта Ивановича, старшего приказчика купца первой гильдии Самсонова Якова Лукича, злорадно издевался над самим же собой — недавно вышибленным из собора дьяконом Иваном Коровиным. И происходило это почти сто лет назад в хорошо ему знакомом родном уездном городке, тесно заполненном одним собором, тремя церквами, шестью трактирами, тридцатью тремя городовыми, восемнадцатью пожарными и двумя тысячами иного населения, раскиданного примерно в четырехстах одно- и двухэтажных домах на двадцати двух улочках и тупичках. И спор его образов происходил на пыльной травянистой улице у дверей самой захудалой из трех городских церквей. И он, Соловьев, лежащий на диване; отчетливо видел двух ДРУГИХ СЕБЯ — невысокого, толстенького, ехидного трезвенника Ферапонта Иваныча и огромного, лохматого, вечно пьяного Ивана Коровина. И сам он, редкобородый, глумился над собой, звероволосатым:
— Изыди! Небо ему не засти! Хоть и не велеречив, но громогласен. А еще недавно тебя самого это самое: изыди!
И Слава вспомнил — и событие, о каком напоминал Ферапонт, и все, что было перед тем событием и что было после него, чего он, Ферапонт пока не знал, но что хорошо знал Слава Соловьев, ибо оно происходило с ним, Славой-Иваном, задолго до того, как он стал просто Славой.
Нет, не удалась жизнь, мне, хорошему человеку Ване Коровину, — горестно думал Слава. — Какой великолепный бас даровал мне господь! Как пелось на клиросе! Слава вспоминал, как дрожали языки свечей в соборе от мощи голоса. А когда на словах “Господу нашему Иисусу Христу миром помолимся!” голос переходил в рычание, даже полицмейстер жмурился и шептал: “Хорош, шельма”, сотворяя крестное знамение, ибо ругаться в храме — грех. И были тогда у него, у Ивана, жена, маленький домик, коровенка, пара свинок да птица… Только детьми не благословил господь. На бога, а более того на божью матерь, уповая, он, Иван Коровин, частенько поколачивал неродиху-жену, чтобы истовей заботилась о женском своем естестве, а поколотив — шел в кабак и пил там одну за другой, пока не начинало из него бормотаться вслух:
— Не сподобил, господь, не сподобил… Сказано бо в писании: “Бесплодная смоковница!”