Потом он плакал, выпивал еще и следом за тем давал в морду любому близ сидящему. В конце концов его били и выкидывали во двор.
Хотя сие пьянство и недостойно было сана, однако голоса ради Ивана терпели и увещевали всякожды, и эпитимью накладывали суровую.
И услышал его Господь, и родила Гликерья на пасху сына. Счастливый соборный дьякон вознес богу горячую благодарность, а по слабости плоти, отдал дань диаволу, напоив, а затем и разгромив весь кабак. С того пошло — уже не от горести, а от счастья. Пил я, вспоминал Слава, все чаще, соборный октоих потерял, а книга была древняя, по преданию, святыми отцами писанная. И наконец вовсе впал в грех, возгласив однажды не “аминь”, а “выпьем”. Ох, что было, что было! День-то был какой — соборный праздник! У площади перед собором ни проехать, ни пройти. Сердобольные купцы щедро сыпали медь в подставленные грязные, корявые ладони, мятые картузы, рваные тряпки. Блестевшие шитьем парадных мундиров чиновники, мастеровые, мужики — весь город собрался на широкой площади перед собором Крестовоздвижения и оделял собравшихся много против обычного нищих. Те вопили, показывали раны, изувеченные конечности, и детей, завернутых в мешковину. Визг, крики, ругань и благодарности…
И вдруг благолепие праздника прервал строгий глас, донесшийся из приотворенных дверей собора:
— Изыди! Изыди бо отвержен от таинства служения есть!
Двери собора распахнулись и на паперти показался здоровенный детина в изорванной и до невероятности грязной рясе — таким он, Иван Коровин, предстал в тот скорбный для него день народу. Его тащили за руки два ражих служки, а он молча упирался. Из собора же доносилось:
— Сказал бо Господь наш: изблюю из уст своих!..
И кто-то из нищих вслух пожалел:
— Иван-то опять пьян! Вне всякого подобия нализался. А какой дьякон был!
— Все прах и тлен, — подтвердил другой. — Он же вознесет, он же опустит. Аминь!
Сколько времени утекло с момента позорного изгнания из храма до встречи у захудалой церквушки с язвительным Ферапонтом Ивановичем? Неделя? Месяц? Год? Этого Слава не знал. Зато он знал о себе, Иване Коровине то, чего ни тот он, прошлый Иван, ни язвитель его, ловкач и прохиндей, ни знать не знали, ни догадываться не могли. В тот вечер нехорошего их разговора Иван, воротясь, крепенько поучит жену, а она, не снеся, утречком, до его пьяного просыпа, уйдет с сыночком на руках из дома и пропадет навеки его Гликерья, самый дорогой и всетерпимый его человек, — то ли христарадничать по великой Руси, то ли, потеряв сыночка — бог дал, бог взял, — сама уберется туда, где несть ни печали, ни воздыхания. И ему, громогласному и непутевому Ивану, уже срок подходит в скорой скорости ухнуть в хмельном обалдении с откоса в реку и впервые за много дней воистину досыта напиться — по горло, по полную смерть.
И так как Славе было об Иване куда больше известно, чем знал о себе сам Иван и его недруг Ферапонт, то ему наскучила их перебранка. И он — мысленно, впрочем, — зычно рявкнул на обоих:
— Кончай ругню. Расходись по домам!
Иван смолчал, стал тяжело подниматься, а Ферапонт не удержался:
— Что это вы, молодой человек, расшумелись? Живете в советское время, а рявкаете по-старорежимному? Несоответственно.
Слава искренне удивился:
— Откуда вы знаете, что я советский человек? Ведь вы умерли еще в прошлом столетии. Да и к тому же, сама ваша смерть…
Ферапонт Иваныч не был обделен природным умом.
— А как мне не знать, когда мы — одно? Вам, молодой человек, кажется, что я незаконно вошел, так сказать, в ваше естественное состояние. А ведь и вы в меня вошли нежданно-негаданно, но явственно и ощутимо. Как же мне вас не знать, коли вы — это я, хотя, между прочим, в ином летоизмерении. Да и обычаи ваши, и язык в смысле благолепия речи… Но судить не буду, не удостоился таких прав. Ибо сказано: не суди да не осужден будешь. Удивляться — другое дело.
Слава внезапно рассвирепел:
— Вали в берлогу, вот тебе благолепие речи! А я погляжу, как ты пропадешь.
Ферапонт не пропал, но, подхватив Марфу под руку, с благородством удалился. Жена, похоже, не слышала их разговора, Слава ей не являлся, хотя изгнанного дьякона Ивана она видела и даже пыталась сказать бедняге пару сострадательных слов.
Слава шагал по улице Ферапонтом и, по-прежнему валяясь на диване, размышлял о себе, Ферапонте, шагающем по заросшей травой улочке. Слава знал о себе-Ферапонте все. Сейчас он придет в свою квартирку, в захудалом Заовражье, выпьет малость по случаю праздника, семью перед собой посадит и начнет ругать хозяина, да так, что Марфа пойдет иконы завешивать. “Раз в неделю для отпущения души!” — именует он сам ругательную вечерню по хозяину. Ибо всю неделю надо в холуях ходить и речи вести елейно-холуйские. Как лиса всюду вертеться, все вынюхивать, все хозяину нести. Грозен он, ох, грозен Яков Лукич, купец первой гильдии, кожевенник и владетель извоза Самсонов-Второй! Недаром губернатор зовет его дружески Кабаном, а родная жена, тоже лихая бабища, Придурком-самодурком, а уж как приказчики и кучера честят — не при Ферапонте, ясно, — того не всегда и вслух выговоришь.
И Слава знал, а Ферапонт Иваныч еще не знал, что именно в эту праздничную ночь, перед рассветом, еще поздние петухи не кричали, примчится на бричке в Заовражье дворник от Самсонова и вытребует Ферапонта к хозяину. А в доме Самсонова сам Яков Лукич признается старшему приказчику, что вконец растерялся, просто не знает, как быть — ровно час назад убил человека, да нехорошо убил, при свидетелях, — трое их было, двое убежали и крик подняли на всю улицу, а третий, голубчик, лежит, юшкой исходит.
— Да не хотел я его кончать! — чуть не рыдал расстроенный Яков Лукич. — Бог свят, и мысли такой не было. Сказал им с приличностью посторониться, они дерзостно ответили. Ну, я не стерпел, одному нос расквасил, другому скулу своротил, а этому не повезло, — хряпнул его вне нужной меры и восприятия. Как мыслишь, Ферапонт? Сойдет?
— Это смотря по усердию, Яков Лукич, — дипломатично оценил обстановку Ферапонт Иванович. — Так сказать, по званию. Чтобы тысячью — другой обошлось — большое сомнение. И главное — не мешкотно надо, пока свидетели не обнесли. Прокурор, в смысле, судья, пристав… Кто еще?
— Ферапонт, выручи! — взмолился Яков Лукич. — Денег не жалко, только бы вывернуться! Верю тебе — на, бери — и мигом! Так, мол, и так, просьба от хозяина, с хорошим подкреплением просьба, а после еще будет. Одна нога здесь, другая там, ясно!
Ферапонт Иванович деньги взял, но обе ноги оставил здесь. Битых три часа стоял он неподалеку от конторы и терпеливо ждал. И дождался. Сам полицмейстер приехал брать буйного купца. Самсонов все же вывернулся, хотя не сразу. А Ферапонт, объявив: “Не хочу больше служить у Придурка-Самодура, убийцы. Грех это!”, открыл собственную небольшую торговлю — отступные за убийство легли фундаментом. Но этого еще не знал сам Ферапонт. И, естественно, не знал он, что проклятие Ивана Коровина — предсказавшего вскорости лютый конец — пророческое. А Слава, лежа на диване, видел, как жутко погибло его “второе я” — притиснуло волной баржу с товарами к пристани, а с палубы упал Ферапонт Иванович и прижало его железным бортом к балкам пристани. И жутко вопил он, предавая льстивую и нечистую душу свою всевидящему господу…
Оба чужих — и одновременно своих — голоса замолчали, можно было отдаться размышлению, не тревожимому их речами. Но Слава устал и от размышлений, и от узнаваний своей давно прожитой жизни, и от попыток найти какой-то выход из тягостного положения. Завтра пойду к психиатру, решил он и уснул. И последней мыслью было, что завтра, возможно, он встанет здоровый и вся эта нелепица как-нибудь сама собой развеется. Утешительная мысль подействовала лучше снотворного.
Пробуждение радости не принесло. Слава очнулся одетый, на диване и его терзал страх. Собственно, он и проснулся от внезапного приступа страха. В голове все кружилось, хотелось плакать. И Слава громко заплакал — тут же, посторонне мелькнувшей мыслью отметив, что не сам плачет, а кто-то другой рыдает в нем его собственным голосом:
— Маменька! — рыдал Слава. — Маменька, как же я теперь?
Той же посторонней мыслью Слава отметил, что обращение “маменька” в высшей степени ему несвойственно. “Третье я”, — с безнадежностью установил он.
— Что же делать? Кто поможет? — продолжал он рыдать третьим голосом. — Николай Петрович ведь что потребует? Ни Марфушки, ни деда Егорки… Маменька, где вы? Так боюсь, так боюсь…
Слава представил себе грозного директора и зарыдал еще пуще. Но, рыдая, прикрикнул на себя, рыдающего:
— Ты, слизняк! Утри сопли и раскалывайся. Живо, ну!
Окрик подействовал, рыдание оборвались. В третьем чужом голосе теперь слышались недоумение и испуг:
— Не понимаю… Как это — раскалываться? Я же живой, а не деревянный. Я маменьку позову или деда Егорку. Он у нас колет дрова, он вам скажет…
— Сам ответишь! Еще деда Егорку ему! Как зовут? Звание, образование, должность? В смысле профессия, ясно?
Испуг в третьем голосе не проходил:
— Как вам угодно, господин старший. Павлуша я, то есть Павел Ковацкий, маменькин сын. Помещик… то есть буду, когда маменька преставится, даруй ей господь долгую жизнь. И насчет образования не сомневайтесь, все учения прошел — четыре действия арифметики, псалтырь читаю, батюшка Иона не нахвалится. А профессии нет, это дело мастеровых, а я…
— Помещик, слышал уже. И рыдать не смей, запрещаю.
— Я бы еще поспал, разрешите, — робко попросил Павел. — Так не в час разбудили… И ни маменьки, ни деда Егорки…
— Спи, недоросль. Разрешаю. Впрочем, постой! Отца звали Михаилом Петровичем? Георгиевский кавалер? Полковник от инфантерии? Суворовец? Верно?
— Верно, все верно, — сонно пробормотал третий чужой голос и умолк.
В мозгу Славы возникли туманные картины очередной далекой, чужой жизни, так неожиданно слившейся с его собственной.
* * *
Времена настали лихие. В Петербург под барабаны и писк флейт, высоко поднимая ноги, вошли гатчинцы Павла I. Овеянные крылами славы знамена, развевавшиеся на фортах Кенигсберга и улицах Берлина, развалинах Измаила и залитой кровью Кинбургской косе, потускнели. Остановились у ворот Персии полки Зубова. Затихали гремевшие имена Суворова, Потемкина, Репнина, Румянцева. Всходили новые холодные светила — Аракчеев, Каннибах, Штейнвер, Линденер… Старые офицеры, отправляясь на развод, брали с собой деньги — бывало, прямо с развода уходили в ссылку, один раз целым полком. Но держались, берегли русскую честь. Император все больше зверел. На прежние заслуги глядел презрительно, отставки сыпались градом. Даже генерал-фельдмаршал Суворов, не проигравший ни одного сражения с оружием в руках, это, придворное, проиграл.
Полковник Ковацкий звезд с неба не хватал и пороху не выдумывал. Но в службе усердствовал и командиру своему, Суворову, предан был душой и телом. Отличился под Фокшанами, а при Рымнике Александр Васильевич при всех солдатах обнял его и сказал: “Спасибо, голубчик, утешил. Истинно по-русски воюешь!” И уже готовился ему при матушке Екатерине генеральский чин. Но не стало матушки. Да на горе, в высочайшем присутствии, правофланговый с ноги сбился. От Сибири господь уберег, но отставка вышла незамедлительно.
Предки Михаила Петровича еще при Иоанне Грозном получили четыре сельца, да жена в приданое два принесла — живи и радуйся. Но сердце не вынесло: на охоте собаки только подняли красавца-оленя, крикнул полковник: “Ату его’”, — да и грянул оземь. Подбежали, подняли, поздно — преставился.
Сыну, Павлуше, тогда шестой годик пошел. И хоть недолго Михаил Петрович дома побыл, однако наставление оставил. И там всего-то одна строчка: “сына воспитывать по-русски”. Ни французов, ни немцев в доме не водилось — дед Егорка да горничная Марфушка приняли на себя все заботы. А когда подошла пора учиться, призвали священника местной Успения Богородицы церкви закон божий преподавать, да дьякона, ради прочей премудрости. Тут Павлушка характер показал. Что не выходит, сразу — “головка болит!” Против барыни не пойдешь: на ее пожертвованиях церковь стоит! Смирялись учителя. Так и жил: попил, поел, поучился малость, опять поел и еще попил, — спать пора. К восемнадцати годкам вышел отменный недоросль. На голове — бурьян, в голове — мякина, но поперек себя шире. Пешком ходить понятия не имел, верхом боялся. Ему особый возок обладили — лежать. Так и шла сытая, беспечальная жизнь — со дня на день лениво переваливаясь, в историю Государства Российского ни словом, ни делом не вписываясь.
Славу охватило негодование — какого же обалдуя судьба в двойники подбросила, не могла расстараться на приличного человека! И те двое фрукты, а уж этот — овощ! От огорчения Слава выругался, поглядел на часы, — до первого урока оставалось больше часа, и задремал снова.
На этот раз пробудился он в полдень. “Прогул”, — вяло подумал Слава. После вчерашнего педсовета, впрочем, прогул как-то естественно вписывался в поведение. Однако надо было вставать. Слава попытался слезть с дивана, но тело не слушалось. Слава рванулся: “Да что же это, черт подери!”
— Куда в такую рань вставать-то? — захныкало в голове. — Еще и солнышко невысоко. И так все косточки ломит, постель грубая, покушал с вечера плохо. Ой, маменька!
— Да кто ты такой? — Слава узнал, кто говорит, но для порядка спросил. Надежда, что двойники сами собой исчезнут, не оправдалась, можно было ждать и новых.
— Павлуша я. Сынок родненький, богом данный на радость и утешение, так завсегда маменька говорила.
— Слушай ты, сынок, я бы тебе…
Потом Слава сообразил, что это значило бы надавать по морде самому себе. Впрочем, Павлуша испуганно пискнул что-то вроде “спасите” и затих. Слава овладел своим телом, встал и, ощущая противную дрожь в ногах, поплелся умываться. Ему хотелось захныкать, как это делал Павлуша, только никакая маменька помочь не могла. Машинально Слава заварил чай, бросил в него пару ложек сахара, но пить не стал, задумался.
— Но почему, почему я схожу с ума так противно? Ладно, вообразить себя Наполеоном или Суворовым. Хоть не так обидно. А тут какие-то приказчики, пропойцы-дьяконы, Павлуши — мерзость!
— На мне сан, — мрачно сказал бас.
— Был сан да сплыл. А есть ты голь перекатная и босяк, — ответили ему.
— А в морду?..
Одуревший от пережитого и не отдохнувший во сне, Слава попытался представить себе, как Слава-три даст в морду Славе-2, когда она у них общая. Голоса поняли аргумент и замолкли.
О поездке в школу и речи быть не могло. Выход остался один — получить справку о болезни.
6
До больницы Слава дошел скоро. Но отложив свою карточку, подумал: — А симулировать-то что буду?
До сего дня Слава если и болел, то только той неопределенной хворью, которую врачи называют ОРЗ. Из пяти случаев этого заболевания один раз ломило голову, один раз першило в горле и разок мучил кашель, но во всех случаях наблюдалось повышение температуры. “Обмануть термометр сложней, чем врача, — уныло соображал Слава. — Да и как обмануть врача?” И тут он вдруг услышал зазвучавший в нем голос Ферапонта Иваныча:
— Щенки вы, нынешние! Экая, право, невидаль — лекаря обьегорить! С незабвенной памяти Яковом Лукичем, благодетелем-эксплуататором, запросто полицмейстера обводили, его сиятельству графу Бейбулатову черное за белое продавали. А ведь какой типичный представитель прогнившего самодержавия был: орел! Учись у настоящего умельца Втолковывай — болен, а чем — ваша забота сообразить.
— Да заткнись ты, гниль! — мысленно рявкнул Слава, но совету внял.
В кабинет врача, на удивление, очереди не было, но молодая докторша держала себя так, словно бесконечно устала и уже нечетко различает, мужчина перед ней или женщина.
— На что жалуетесь? — спросила она голосом человека и так знающего, на что могут жаловаться. — Раздевайтесь.
— Ой, милая, — продребезжал Слава-2. — Всю ночь не спал.
— Так, — оживилась врач, — а где именно болело?
Рука Славы описала неопределенный круг, включавший голову вместе с шеей и предплечьем.