Искатель. 1971. Выпуск №6 - Вайнер Аркадий Александрович 14 стр.


Иконников встал, и только тут я обратил внимание на то, что он все время сидел в пальто, в черном драповом пальто с потертым бархатным воротничком.

— За угощение благодарствуйте, — сказал он. — И за разговор спасибо. Я ведь добра, а уж тем более зла никому не забываю.

Благодарность была густо замешена на угрозе, и от тона — горько-кислая, как пороховой дым.

— А насчет слов моих подумайте. Как бы вам не перегнуть палку, — добавил он уже в дверях.

— Я вам сказал — вы меня зря пугаете, — сказал я зло. — Это вам только показалось, что я такой пугливый. И сюда больше ко мне не ходите. Если вы мне понадобитесь, я вас разыщу.

— Ну, как знаете. Смотрите — вам жить…

Глава 9. ГОРЬКИЙ ДЫМ СТРАХА

Весной 1667 года в Кремону прикатил роскошный дормез, запряженный четверкой сытых белых лошадей. На лакированной дверце кареты сияли вензеля и гербы — лорд Каннинг прибыл к мастеру Амати за заказом Марии Стюарт. Виолончель, альт и две скрипки — малый ансамбль — были упакованы. Лорд Каннинг, не скрывая, что он только исполнитель чужой воли в этой глупой затее, выстроил на столе длинный ряд аккуратных столбиков из тускло светящихся соверенов, вручил Амати благодарственный рескрипт королевы, отказался от праздничной трапезы и укатил на юг, в Геную, где его уже дожидался сорокапушечный фрегат «Эмпайр» — королева не хотела доверять уникальную коллекцию превратностям неспокойных дорог Европы, раздираемой войнами, смутами и бунтами.

Амати и Страдивари стояли у окна, глядя, как оседает на дороге белая пыль из-под высоких колес кареты. Алебардщики на заставе лениво приподняли древки, слабо загромыхал настил на мосту, и яркий экипаж исчез из виду.

Амати сказал:

— Ну что ж, сынок, и тебе пора собираться в путь…

— Вы гоните меня, учитель? — удивленно спросил Антонио.

Амати грустно засмеялся, покачал головой.

— Когда ты был слеп, я был твоим поводырем в краях неведомого. Теперь ты прозрел, и моя спина загораживает тебе солнце…

Страдивари хотел что-то возразить, но Амати поднял руку:

— Не перебивай меня, сынок, и не спорь со мной. Эти монеты, — он кивнул на ровные золотые столбики, — дадут тебе возможность купить дом и открыть мастерскую. Тебе надо жениться, иметь верную подругу и добрых детей. У гения мало времени, он не может бродить по свету в поисках любви, ибо творит любовь руками своими для всех.

— Но мне не полагается никакой платы, — растерянно сказал Страдивари. — Ваша наука — плата за мой труд.

Амати отмахнулся:

— Мастера не могут расплачиваться деньгами между собой. Деньги — ничто в сравнении с тем, что дают они друг другу. Ты расцвел яркой ветвью на усыхающем древе жизни моей, и не нам решать, кто из нас больше обязан…

Страдивари преклонил колено и поцеловал тяжелую и твердую, как дорожный камень, руку Амати.

— Спасибо вам, учитель, за все…

— Перестань, — сердито сказал Никколо. — Не заставляй меня говорить слова, которые украшают наше сознание и повергают в стыдливость, как только мы произносим их вслух…

Молча, торжественно отобедали, и, хотя Страдивари, уйдя от Амати, никуда из Кремоны уезжать не собирался, настроение было у обоих грустное, как перед расставанием надолго, а может быть, навсегда. Когда подали сладкое с добрым монастырским ликером бенедиктинцев, Амати сказал:

— Я всю жизнь боялся старости, потому что это какое-то растянутое в десятилетия непрерывное прощание. Все время с кем-то или чем-то расстаешься. Ушли родители, поумирали друзья, женятся и уезжают дети, выходят в люди и покидают ученики, околел пес, в саду пришлось выкопать засохшие яблони, которые я посадил тоненькими саженцами. Семьдесят лет на одном месте — как это ужасно долго! И как прошло все это быстро — один миг!

— А скрипки? — спросил Антонио.

Амати кинул на него быстрый взгляд из-под тяжелых, набрякших век:

— Скрипки? Скрипки остаются. Недавно меня охватил испуг — я пытался вспомнить лицо матери и не мог. Понимаешь? Я забыл лицо матери! Так много лет прошло со времени ее смерти, что я забыл ее лицо. А скрипки — все, все до единой, я помню по голосу, я помню их лица, и руки хранят тепло их прикосновения. Я помню их, как отец, я люблю их нежно и больно, как любит старый муж молодую красавицу жену и знает, что она наверняка переживет его, и, когда он превратится в ничто, кому-то другому она отдаст свое тепло, и это не вызывает горечи и скорби, а тихую, светлую надежду, что она и после него будет счастлива и прекрасна… А я уже очень стар…

* * *

Утром, когда я отворил дверь кабинета, Лаврова уже допрашивала Обольникова. В камере предварительного заключения с него сняли брючный ремень и вытащили из обуви шнурки, и оттого, что он все время поддергивал штаны, а вставая со стула, волочил по полу ботинки, вид у него был еще более жалкий.

— Значит, вы категорически опровергаете вчерашние показания жены о том, что она застала вас выходящим из квартиры Полякова? — спросила Лаврова.

Обольников прижал руки к сердцу и согласно закивал:

— Опровергаю, опровергаю, гражданка начальник. Не было этого ничего.

— И на лестнице около дверей Полякова она не могла вас видеть?

— Не могла, не могла, — подхватил Обольников. — Я, гражданка начальник, по ночам не имею привычки шемонаться под чужими дверями..

Меня очень рассмешило его нелепое обращение — «гражданка начальник», и Лаврова это заметила. Она сердито сказала Обольникову:

— Я вам в третий раз говорю, чтобы вы меня не называли так. Обращайтесь ко мне по фамилии или должности и оставьте себе эту дурацкую «гражданку начальника».

Обольников вздохнул и с обычной нравоучительной нотой, от которой он не мог избавиться, даже придерживая штаны руками, сказал:

— Так, как бы я вас ни называл, вы мне все равно гражданка начальник. Теперь, когда я безвинно овиновачен, мне всяк пес на улице начальник. А уж вы-то, гражданка инспектор, тем более…

Я сел за свой стол и стал слушать их разговор. Меня заинтересовало — стелиться будет Обольников или нагличать, ведь другой манеры поведения я у него не мог предвидеть.

— Надсмеялась надо мной судьба на старости лет, — рассуждал Обольников. — Взрастил детей, семью воспитал и от них же теперь позор и муку принимаю…

— Тоже мне, король Лир отыскался, — усмехнулась Лаврова. — Скажите, какой смысл вашей жене клеветать на вас?

Обольников подумал не спеша, воздел палец — сухой, маленький, злой, и сказал значительно:

— А как же — молчать я, что ли, буду? Конечно, скажу. У вас скажу и во власти превеликие добьюсь со словом правды, коли здесь меня услышать не захотят…

— Захотят, — успокоила его Лаврова. — Говорите, мы слушаем вас.

— Так слушаете с неохотой большой и неверием в слова пострадавшего человека! А ведь вы правду насквозь, на три вершка вглубь, должны видеть и бороться за нее, невзирая ни на что — чины там у других и звания или только мозоли да стенания! Он ведь вас чему учил? А? — показал Обольников через плечо на портрет Дзержинского, висевший над моим столом.

Я даже рот открыл от изумления. Лаврова взбеленилась:

— Вы нас не учите, за что нам бороться! Ишь, педагог нашелся! Вы на мои вопросы отвечайте! Страстотерпец какой, правдолюб из вытрезвителя!

Обольников испугался и, как жук, мгновенно задрал лапки вверх:

— А я разве что? Чего я сказал? Я на любой вопрос отвечать готовый.

— Я спрашиваю, почему вы отрицаете правдивость показаний вашей жены?

— А как же не отрицать? — быстро сказал Обольников. — Человек она плохой, в тюрьму меня упечь хочет.

Зазвонил телефон. Я снял трубку — вызывали из дежурной части. Обольников что-то говорил, размахивая руками, но я не слышал его, будто оглох от орудийного разрыва.

В радиомастерской на станции Немчиновка обнаружили магнитофон, украденный из квартиры Полякова…

По описанию ребят, человек, продавший им магнитофон, был сильно похож на «слесаря», «ремонтировавшего» замок у Полякова незадолго перед кражей. Я пошел к Лавровой, которая с утра допрашивала Обольникова.

Два дня в КПЗ подействовали на Обольникова удручающе. Он вытирал рукавом нос и слезным голосом говорил:

— Ну накажите меня, виноват я. Ну дурак, глупый я человек, темный, от болезни происходят у меня в мозгу затемнения. Но в тюрьме-то не за что держать меня…

— А куда вас — в санаторий? — спросила Лаврова. — Даже если мы вам поверим, то преступление вы все равно совершили. Вот расскажите инспектору Тихонову о своих художествах, послушаем, что он скажет…

— А что рассказывать? Я ведь и не могу ничего нового рассказать, потому как я же не обманывал вас раньше, а только ради истины общей хотел так сообщить вам обо всем моем поведении и жизни, чтобы не складывалось у вас мнения, что Обольников хочет на дармовщину прожить или как-то без благодарности попользоваться чужим… — И всю эту галиматью он бормотал заунывным, плачущим голосом, захлебывая воздух, пришепетывая и глотая концы предложений.

— Ну-ка, остановитесь, Обольников, — сказал я. — Или вы будете разговаривать как человек, или я вас отправляю обратно в камеру. Вот где у меня стоят ваши штучки, — провел я рукой по горлу.

Обольников похлопал веками и заговорил нормальным голосом:

— Дело в том, что решил я принести свои чистосердечные показания в расчете на вашу совестливость и сознательность, поскольку признание мое есть главная смягчающая причина в слабом состоянии моего здоровья.

— Давайте приносите свои показания, — сказал я равнодушно.

Мое безразличие, видимо, несколько обескуражило Обольникова, и он стал быстро говорить:

— Я ведь был в квартире у скрыпача…

— Мы это знаем. Дальше…

— Только не воровал я ничего оттуда…

— А что, на экскурсию ходили?

— Вроде бы этого, — подтвердил Обольников. — В болезненном состоянии организма находился я в тот вечер.

— Пьяный были, что ли? — уточнил я.

— Да, захмелился я сильно и заснул. А когда проснулся, времени час ночи, башка трещит с опохмелюги, а поправиться негде — магазины закрыты, а на рестораны мы, люди бедные, тратиться не можем…

— В час ночи рестораны тоже закрыты, — заметил я.

— Да, конечно, — спокойно продолжал Обольников. — В безвыходном я положении оказался. Думал, что помру до утра. И когда понял, что кончаюсь, решил пойти к скрыпачу, в долг у него выпить. А завтра купить и отдать. Да и не отдал бы — тоже свет не перевернулся, потому как у него там бутылок в буфете — дюжина. Их пить там все равно некому — разве нормальный человек бутылку раскупоренную бросит? А у него там они все початые да не конченые. Считай так, что пропадает выпивка без дела. Гости к нему каждый день ходют, а все вместе выпить как следует не могут!

— Ц-ц-ц! — прищелкнул я языком. — Не знает, я вижу, скрипач, кого ему надо в гости приглашать!..

Обольников опасливо покосился на меня, на всякий случай хихикнул:

— Ну и подумал я, что, если с пары бутылок я прихлебну, ему урона никакого, а мне от смерти, может быть, спасение…

Он замер в сладостном воспоминании, и вдруг отчетливо, как на киноэкране, я увидел его три пальца, которыми он держит стакан, и чуть отодвинутый безымянный палец, и торчащий в сторону птичкой-галочкой сухой мизинец. Заключение экспертизы — «…отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки».

— И что? — холодно спросил я.

— Поднялся я, выпил портвейну какого-то заграничного…

— А вы как определили, в какой бутылке портвейн?

— Так я все пробовал сначала, — сказал Обольников, явно удивляясь моей несообразительности.

— Пили прямо из горлышка?

— Зачем? — обиженно возразил он. — Попробовал сначала, а потом налил в рюмку. Стол у них там такой на колесах, вот снял я с него рюмку и налил себе…

— А потом?

— Потом еще разок пригубил и пошел домой.

— И встретили на лестнице свою жену?

— Встретил, встретил, было, — кивнул он. — Да-а, значит, не знал ведь я поначалу, что вещички у скрыпача маханули, а он из-за них такой хипеж поднимет. А как узнал, то испугался — иди докажи, что ты не верблюд, что ты не брал барахла никакого у скрыпача. Покрутятся маленько, думал, вокруг да около и отвалят от меня. А вы вон чего надумали — в тюрьму меня сажать! За что? За глоток портвею? Да я выйду отседа — я ему сам бутылку куплю, пусть удавится с нею. Эт-то же надо — за стакан выпивки человека в тюрьму сажать!

Он уже вошел в новую роль — искреннего ощущения себя безвинной жертвой чудовищной жадности богатея скрипача, у которого полный буфет пропадающих зазря початых бутылок выпивки, и учиненного нами произвола и беззакония.

— Что же это? — говорил он с надрывом. — Как в старые времена, в тюрьму за краюху хлеба? Или за стакан выпивки?

— Ну-ка, не отвлекайтесь! Эта история когда произошла?

— Четырнадцатого, в среду, в ночь на четверг.

— А в пятницу днем вы пришли в клинику. Почему?

— Так проспал я в четверг утром на работу. В четверг-то мне с утра на работу, а я головы поднять не могу. Совсем плохо мне было. Так в поликлинике такие собаки сидят — они разве бюллетень дадут? И образуется, значит, у меня прогул. Выгнали бы меня с работы, это уж как пить дать. Я и вспомнил про направление свое в лечебницу, я его с месяц назад у врача получил. Обратно же, если сам приходишь в эту больницу — по больничному сто процентов платят, а если на принудиловку сюда отправят — ни копеечки тебе не полагается. Ну, я и пришел. Решил подкрепить свой ослабленный организм… Так что, отпустят меня сейчас? — спросил-потребовал он.

— Нет, — сказал я.

— Это как нет? — сказал он сердито.

— Даже если все рассказанное вами правда, то вы пробудете здесь до решения вопроса о вашем принудительном лечении. Лечить вас от болезни будут истово — я уж сам прослежу за тем, чтобы подкрепили ваш ослабленный организм. Больше пить вы не будете — это я вам обещаю…

— Буду! — завизжал Обольников. — Буду! Назло вам всем буду!

— Нет! — злорадно сказал я. — Не будете! Вы себя любите очень и знаете, что от глотка алкоголя вас после этих лекарств в дугу свернет. Лекарства-то рассчитаны на нормальных людей, которые действительно вылечиться хотят. И на таких злыдней, как вы, чтобы вас в узде страхом держать!

Зазвонил телефон, я снял трубку и услышал голос комиссара:

— Тихонов? Зайди ко мне.

— Слушаюсь.

— И захвати с собой фомку, которую вы изъяли на месте происшествия.

— Хорошо, — сказал я, но понять не мог никак — зачем это комиссару понадобилась фомка?

Назад Дальше