Ушли клоуны, пришли слезы… - Зиммель Йоханнес Марио 2 стр.


Потом мы лежали рядом, и моя голова покоилась на его груди, и я слышала, как бьется его сердце и как стучат пулеметы в ночи. И как гудят моторы бомбардировщика. Я слышала глухие, тяжелые взрывы и крики людей, ракеты падали все ближе, и гремело все сильнее.

— Еще чуть поточнее, — сказала я, — и нашему старому доброму «Коммодору» опять достанется. А на сей раз в нем мы, и выбраться отсюда нам не удастся. Будем надеяться, они не попадут.

— Ни за что в жизни, — сказал Пьер.

И тут снаружи послышался удар, отель качнулся, задрожал, а я сказала:

— Было бы неплохо остаться в живых. Но если уж этого не суждено, мы, по крайней мере, погибнем вместе. Если уж погибать — то вместе.

И следующая ракета упала немного подальше; Пьер поцеловал мои волосы, и я поцеловала его в лоб. Он сказал:

— Вот видишь, пронесло. Я и не сомневался, потому что я умру раньше тебя, mon chou.[1]

— Нет, этого не будет, — сказала я.

— Будет, вот увидишь. Я хочу умереть первым. В любом случае. Я об этом Бога молю.

На улице бесились пулеметы.

— Ты молишься о том, чтобы умереть раньше меня? — спросила я.

— Каждый вечер, — ответил он. — Всегда. И сейчас тоже.

Я еще крепче прижалась к нему, поцеловала в губы, а снаружи, довольно далеко отсюда, упала еще одна ракета, и я сказала:

— Об этом не может быть и речи. Я хочу умереть первой.

— Нет, mon chou, Господь все устроит. Я в Него верю. А ты нет.

— Это нечестно, — сказала я.

И тут мимо «Коммодора» прокатился танк, я услышала, как трещат его гусеницы, и заплакала, подумав: он верит в Божий промысел, а не в судьбу. И не в личного Бога. О личном Боге я могла бы с ним поспорить, может, переубедить. Но если он верит в Господа Вседержителя, то у меня нет шансов, и это, между прочим, тоже несправедливо.

— Я хочу быть с тобой честным, mon chou, — сказал Пьер, обнимая меня. — Просто я хочу умереть раньше тебя, потому что не могу себе представить, что останусь один. Это, конечно, запредельный эгоизм.

— Умоляю, не говори так!

— Я сказал так только потому, что это может случиться со мной в любой день. Да и с тобой тоже.

— Но ведь все хорошо! И уже давно!

— Да, слишком даже давно.

— Мы выбрали себе не ту профессию, — сказала я.

— Она никакого отношения к этому не имеет, — возразил он. — Если двое любят друг друга, один всегда умирает. Чем они занимаются и где находятся — роли не играет. Смерть всегда подстерегает любящих. И я об этом не забываю, mon chou.

— Я тоже, — сказала я. — И поэтому хочу, чтобы сейчас длилось вечно, чтобы никогда не наступало утро и не было потом. Идиотизм, конечно, я понимаю.

— Никакой не идиотизм, — сказал он. — Сейчас и останется для нас навечно. Для нас или для одного из нас никогда не будет прошлого, потому что мы любим друг друга. А когда двое любят, прошлого у них не бывает, mon chou.

Мы говорили по-французски, немецкий он знал плохо.

— Все прошлое навсегда останется нашим сейчас, нашим вечным настоящим — на все будущие времена.

— А если один из нас умрет? — проговорила я и почувствовала, что его сердце забилось чаще и мое тоже. — Если кто-то из нас умрет, что будет, Пьер?

— Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор, пока есть хоть один человек, который думает о них и любит их, — сказал он. — И тогда живущий не одинок.

Опять застучали пулеметы.

— И лучшее от того, кто умер, останется в том, кто его любит. И так они останутся вместе до последнего предела.

— Но почему тебе тогда хочется умереть раньше? Я знаю, почему хочу умереть первой я: потому что не верю в то, что ты только что сказал. Я очень люблю тебя за эти мысли, cherie.[2] Но это неправда, и ты сам в это не веришь. Признайся, а?

— О’кей, — сказал он. — Я тоже не верю. Но, Боже мой, как бы мне хотелось в это верить.

И было тогда ужасно жарко и душно, на улице без конца трещали пулеметы, снова прилетел бомбардировщик и дал ракетный залп, и наш отель содрогнулся. Все было так, как бывало в Бейруте каждой ночью.

2

Воспоминания заставили ее испуганно вздрогнуть.

Только сейчас она заметила, что сидит на своей кровати. Рядом с кроватью маленький столик, и на нем две фотографии в серебряных рамках — Пьера Гримо и его сына, которого она назвала в честь отца. Пьер-старший был снят сидящим на канистре перед ящиком снарядов. На этот ящик он водрузил свою пишущую машинку, на которой печатал двумя пальцами. Он всегда ходил в серо-зеленых шортах и такого же цвета кепи с длинным козырьком, вроде тех, что носят водители трейлеров и солдаты. Лицо у него было такое же худое и загорелое, как и его жилистое тело. Когда Норма его фотографировала, он смотрел прямо в объектив. Глаза у него были серые, и, стоило ему улыбнуться, от их уголков разбегались мелкие морщинки. Рот — большой, зубы крупные, неровные, на шее — тонкая золотая цепочка. И к ней он прицепил талисман: два стекла от очков в золотой оправе, а между ними — металлический четырехлистник клевера.

Норма посмотрела на этот талисман на цепочке, который теперь висел у нее на груди и с которым она никогда не расставалась, и вспомнила: цепочку ему подарила я, когда мы с ним были в Бейруте. Не принесла она ему счастья.

Она перевела взгляд на фотографию сына. Мальчик сидел на велосипеде. На нем джинсы и пестрая рубашка навыпуск. Он тоже улыбался. Каким маленьким был его гроб, думала она. Его выбрал кто-то из сотрудников института судебной медицины. А другой оформил все документы и привез гробик. Одна из женщин в морге сказала мне, что надела на Пьера самую красивую рубашку и положила в левую руку букетик живых цветов. Как люди бывают добры к человеку, когда он мертв! Да, кстати, достаточно ли чаевых я дала могильщикам и кладбищенским служителям? Я стояла с ними рядом и ушла сразу, как только гробик опустили в могилу.

«Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор…»

Ах, он же сам сказал, что не верит в это! Ей почему-то вдруг стало невыносимо смотреть на фотографии. Норма открыла ящик стола и положила их туда. Не в силах оставаться в этой комнате дольше, она перешла в другую, где было собрано множество книг и устроен «уголок отдыха». Вдоль всей стены тянулась широкая кушетка, а напротив висели самые разные картины, которые им с Пьером удалось собрать за несколько лет. Рамы едва не соприкасались. Была одна работа Цилле: сидящие на скамейке безногие солдаты в изодранных мундирах; три литографии-оригинала Шагала: «Влюбленные под букетом лилий», «Влюбленные над Парижем» и «Евреи в зеленом»; «Опозоренный Минотавр» Дюрренматта, где Минотавр изображен присевшим у стены Лабиринта, а наверху, на стене, стоит крохотный человечек и мочится на него; картина примитивиста Милинкова: поле в разгар лета, высокие, тучные колосья, пышные фруктовые деревья, и парочки, мужчины и женщины, предающиеся любовным утехам; рисунок Хорста Янсена: очень большой — стол, а на нем череп. Янсен, который жил в Гамбурге, объяснил как-то Норме, что череп этот — сама смерть и что смерть эта уже обглодала его ноги (он был калекой), и потом Янсен нарисовал на том же листе свой автопортрет, он часто так делал; рядом со «Смертью» висела картина с мальчиком в красно-белом, который играл на барабане. Эта написанная маслом картина принадлежала кисти Франца Крюгера, самого знаменитого портретиста и баталиста Берлина времен стиля «бидермайер», специалисты называют его еще «Крюгер-лошадник», потому что он часто писал лошадей. Висели на стене и другие картины, но маленького барабанщика Норма предпочитала всем остальным.

Она подошла к старому раздвижному столу, на котором стояли бутылки, рюмки, бокалы и термос, налила виски в высокий стакан и бросила туда несколько кубиков льда. Отпила глоток, потом открыла стеклянную дверь, ведущую на лоджию, и вышла на воздух. Было примерно часов семь вечера, и солнце клонилось к закату. Она жила на последнем этаже роскошного высотного дома в начале Паркштрассе, в районе Отмаршен, близ Эльбского шоссе. Норма видела отсюда Эльбу, воды которой в свете заходящего солнца отливали слепящим золотом. А еще — Штендик-канал по другую сторону реки и Кёльфлехафен, и домик лоцманов у самой гавани, видела корпуса завода «Финкенвердер» и подъездные пути к нему со множеством скопившихся на них вагонов и знала, что за этими путями находится место, где она была совсем недавно: небольшое кладбище при старой церкви. После похорон она прямиком направилась к причалу парома и перебралась на нем к «Чертову мосту» — «Тойфельсбрюке», — чтобы оттуда, обогнув парк Ениш, вернуться домой.

Сейчас, сидя в шезлонге, она допила виски… никогда больше… встала и пошла в ванную комнату… никогда больше… надела махровый халат… никогда больше… налила себе еще виски, вернулась в свой кабинет, села за письменный стол и подумала, что неплохо бы позвонить подруге, набрала первые цифры ее номера… никогда больше… и не смогла набрать до конца, бросила трубку на рычаг… никогда больше… сидеть здесь ей стало совсем тошно… никогда больше… она снова выпила… никогда больше… и снова выпила, и выпила снова… никогда больше… прилегла на его кровать… никогда больше… подушка пахла волосами сына, и этого она не смогла вынести, побежала из детской на лоджию, а потом к картинам — к влюбленным, к барабанщику и к смерти… никогда больше… никогда больше… больше никогда!..

3

Сейчас ей сорок лет, девятнадцать из них она занимается журналистикой. Девятнадцать лет ее, репортера, мотает по белу свету. Чуть где война — она мчится, — а войн на ее веку хватало, — или революция, катастрофа, бунт. Или сенсационный процесс. По каждому паскудному случаю коррупции, подпольной торговли оружием или наркотиками, должностных преступлений. Стоило большой стране с помощью грубой силы захватить малую — посылали ее! Не было ни одного сколько-нибудь известного политика, ученого, философа, писателя, актера, художника, режиссера, композитора или скульптора, у которого она за эти девятнадцать лет не взяла бы интервью. Ее статьи переводились на многие языки и перепечатывались в самых солидных газетах. Она снискала во всем мире репутацию одной из лучших современных журналисток. И хотя предложения от респектабельных и известных газет и журналов так и сыпались ей и сыплются по сей день — она оставалась верна «Гамбургер альгемайне», которая благодаря ей завоевала популярность во всем мире. Норма Десмонд — это была и есть «Гамбургер альгемайне». Она получала премии и другие награды. Ее большие репортажи и интервью выходили отдельными сборниками. Своего сына она устроила в престижный интернат в пригороде Гамбурга. И когда угодно могла привезти его к себе, в эту квартиру на Паркштрассе, у самой Эльбы. Разумеется, после аварии на четвертом блоке реактора в Чернобыле она участвовала в международных пресс-конференциях в Москве, а потом побывала и в закрытой зоне. Вернувшись в Гамбург, забрала сына на летние каникулы. Они гуляли вместе, ездили за город, а потом, утром 25 августа собрались в цирк…

И никогда больше… И никогда больше… И никогда больше. Она, как заведенная, бегала туда-сюда по комнате и по лоджии. Вода в реке по-прежнему блестела, жара пока не спала.

Умер. Умер. Умер.

Устали ноги. Она упала без сил на стул перед книжной стенкой в гостиной. Он был обтянут зеленым велюром, этот стул, на котором так любил сидеть Пьер Гримо. Когда его отозвали в Париж, а меня в Гамбург, — думала она, — я встречала его в аэропорту. А он появлялся на трапе с букетом красных роз. Он всегда дарил мне красные розы. И всегда тридцать одну штуку. А потом вечерами сидел либо здесь, либо вон на том большом диване под картинами, и мы часто до рассвета разговаривали с ним или слушали музыку — Шопена, фортепианные опусы Шуберта, Гершвина и Рахманинова. Засыпая, мы держались за руки. И никогда не оставались друг без друга, ни одной минуты. За воскресными газетами спускались вместе. А потом самолеты уносили нас в разные стороны, и всегда мы встречались с ним вновь в Бейруте, проклятом Бейруте. В последний раз мы оказались там в августе семьдесят восьмого года и жили в отеле «Коммодор», а в начале октября — почему я не могу вспомнить эту дату точно? — мы говорили с ним там о смерти. Да, о ней. Несколько дней спустя, 18 октября — этот день мне не забыть никогда — мы оказались в Восточном Бейруте, в другом отеле, в «Александре», и американские коллеги рассказали нам, что в Восточном Бейруте готовится большая операция, и мы опасались, что после ее начала нам через «зеленую линию» не перейти. Мы прибыли сюда 17-го, когда «Александр» более или менее отремонтировали после бомбардировки. Но 18-го части сирийской армии окружили христианские кварталы и подвергли массированному ракетному обстрелу. Ничего более страшного мне не приходилось пережить за всю мою жизнь, и нет слов, чтобы описать этот ужас. Когда в здание отеля попали первые ракеты, мы с Пьером, несколько других корреспондентов и жители из ближайших к «Александру» домов бросились в подвал. Пол в подвале ходил ходуном, шаталось все здание, люди молились и изрыгали проклятья, а обстрел все не прекращался, и так прошел целый час, а за ним другой, и в подвал отеля начали втаскивать мертвых и тяжелораненых, врача среди нас не оказалось. Не было ни воды, ни света, ни медикаментов. И тут мы услышали крики Жана-Луи. Он орал нечеловеческим голосом, никогда прежде мне не доводилось слышать таких криков, и мы с Пьером поставили несколько ящиков один на другой под люком, чтобы выглянуть на улицу или на то, что от нее осталось, и увидели Жана-Луи Касси, фоторепортера агентства Франс Пресс, который лежал навзничь среди развалин. Воздушной волной с него сорвало тенниску и шорты, он, почти голый, прижимал руки к животу, который, казалось, треснул. Кишки вывалились, Жан-Луи пытался впихнуть их обратно, это ему не удавалось, и он кричал, кричал, кричал.

Он был другом Пьера, и, конечно, пытался добежать до «Александра», чтобы спастись — но вот не успел. Теперь он лежал среди развалин и выкрикивал одно и то же слово: «Пьер!»

Пьер побежал к выходу из подвала, а я следом за ним, умоляя: «Останься! Ты ему ничем не поможешь! Он сейчас умрет. Пьер, Пьер, останься, умоляю тебя!» Но он оттолкнул меня и выбежал на улицу, я же бросилась обратно к люку и успела еще увидеть, как он склонился над своим другом — это было совершенно бессмысленно, идиотизм чистой воды, ну, чем он мог помочь, ничем! Но Жан-Луи был его другом… И тут ударила очередная ракета, и попала как раз туда, где были Жан-Луи и Пьер, и когда столб пыли рассеялся, на том месте зияла огромная воронка. Вот так все это произошло, вспоминала она; а потом меня отозвали в Гамбург, и пятого июля семьдесят девятого года я родила мальчика и назвала его именем отца.

Ей стало невмоготу сидеть на обтянутом зеленым велюром стуле, она снова начала метаться по комнате, закурила сигарету и тут же ее погасила, услышала, как гудит сирена на тяжелой барже, которая поднималась по Эльбе к морю, и подумала: там погибло семнадцать репортеров, а о десяти, взятых заложниками, ни слуху ни духу. Они десять месяцев держали прикованным к отопительной батарее Джерри Левина из Эн-би-си.

Очень может быть, подумала она, что самое великое, возникшее в этом мире, — это религии, религии в чистом виде. Да, но они сразу же оказались в руках идеологов. А идеологи — это, несомненно, самое ужасное порождение жизни. Они способны все лучшее и незаурядное обратить во зло. Их единственное стремление — это власть, власть над людьми. Власть и связанные с ней дивиденды. Идеологи христианства внушали внимавшим им бедолагам ненависть к пророку Магомету, его последователям, презрение к ним, стремление с ними расправиться. Идеологи ислама внушали другим бедолагам чувство ненависти к христианскому Богу и ко всем, кто в Него верит, презрение к ним и стремление с ними расправиться. Идеологи учили христиан и мусульман мучить инаковерующих, разрушать творения их рук, учили всему, что приводит к страданиям, и, в конечном счете, к убийству. Другие идеологи использовали великие по своей сути идеи для преступных целей. Политики и те, кто производит оружие, должны быть им благодарны. На совести идеологов многие миллионы жертв. Однако, подумалось ей, Пьеру все-таки удалось умереть раньше меня. Об этом он молился каждый вечер. Что же получается, на некое идеологическое божество можно положиться, оно поможет? Нет, нельзя. Мой маленький сын, во всяком случае, никаких молитв на сей счет не возносил. А ведь и ему пришлось умереть. Во что идеологи превратили богов, великие идеи, если эти божества и эти идеи, в которые людей призывают или заставляют верить, позволяют свершиться страшным и зверским убийствам не только в Бейруте, но и во всем мире, если они допускают всеобщую взаимную ненависть, мучения и нищету, эпидемии, голод и смерть невинных детей и то, что Джерри Левин был десять месяцев прикован к батарее?! О-о, будь проклято все, что сегодня навязывается людям в виде идеи — безразлично какой — или бога, безразлично какого! Если бы я верила в дьявола, я сказала бы: к дьяволу все идеи и всех богов! Человеку дано мало счастья, думала она, а если ты вдобавок влюблен, ты пропал, тебе суждено одиночество, подожди, это случится скоро, очень даже скоро, очень. И все канет в бездну. Нет, возразила она сама себе, ничто никуда не канет. Для ушедших — да. Но не для тех, кому предстоит жить дальше. Мертвым хорошо. А, может, и нет. Может, им вовсе не хорошо, может быть, им хуже нашего. Каким маленьким был его гроб, совсем крохотным. И никогда больше, и никогда больше, и никогда больше, подумала она.

Назад Дальше