Ушли клоуны, пришли слезы… - Зиммель Йоханнес Марио 9 стр.


— Ясно, — сказала Норма.

— Итак, из огромного числа вирусов, с которым мы связываем надежду на излечение больной клетки, мы отбираем один. От «мозга» имеющейся в этом вирусе ДНК нам требуется лишь та биологическая информация, которая прямо ведет к цели. И мы, значит, «вырезаем» этот участок из всей молекулы ДНК.

— Как это понять — «вырезаем»?

— Это профессиональный термин. Конечно, скальпель или ножницы здесь непригодны. «Вырезать» — это значит в данном случае выделить, получить в свое распоряжение нужный нам участок с помощью самых разнообразных химических операций. Мы работаем главным образом с энзимами — на сегодняшний день их известно около двух тысяч. Мы знаем, какой именно энзим требуется, чтобы в процессе химических операций он «вырезал» нам тот самый кусочек ДНК, который нам нужен. После чего берем совершенно безобидный вирус и «встраиваем» в него этот кусочек, назовем его для удобства А. Если нам повезет, этот кусочек действительно совершит то, на что мы рассчитываем. Но до сих пор нам не везло.

— Сколько времени вы проводите опыты?

— О-о, всего семь лет, — сказал Барски. — И если через семь лет все-таки добьемся успеха, это будет невероятная сенсация. Понимаете, вирусам числа нет. А мы вот уже семь лет как мечтаем об одном-единственном помощнике на все случаи жизни. И тут месяцев пять назад и произошла эта жуткая история. Пострадал доктор Томас Штайнбах, биохимик, как и я. Он из нашей группы. Точнее говоря — был ее членом.

— А сколько всего научных сотрудников в вашем институте? — спросил Вестен.

— Шестьдесят пять. Нет, после смерти нашего шефа шестьдесят четыре. А после ухода Штайнбаха — шестьдесят три. Медики, физики, химики, биохимики, микробиологи, кто угодно. Но в команду входят и компьютерщики, математики и аналитики. От лаборантов и ассистентов до докторов наук и профессоров. Из разных стран. Некоторые еще очень молоды: мне сорок два, а я в группе старше всех. Тому, например, двадцать девять. Мы с ним познакомились сразу после моего приезда в Германию. Значит, больше десяти лет назад. Лучшего сотрудника, чем Том, и пожелать нельзя! Профессионал до мозга костей. Я так скажу: он был мотором нашей группы. Идей у него — пруд пруди. Энергии — хоть отбавляй. В работу свою влюблен. Но головы никогда не терял, был способен воспринимать критику. И другим спуска не давал. Какой он был спорщик! Если не соглашался, бился до последнего! Мы это называли «битвами доводов и аргументов». Но работа никогда не поглощала его целиком. Чем он только не увлекался! Интересовался джазом, классической музыкой, разбирался в ней лучше всех! Любимый композитор Моцарт. У него был целый шкафчик с пластинками Моцарта. Ни одного моцартовского концерта не пропускал, ни одной оперы. И в литературе знал толк, и в живописи. Мог спорить об искусстве до хрипоты. Политика его особо не занимала, но и в стороне не стоял, когда требовалось. А спорт? И в теннис играл, и плавал, и под парусом ходил, и боксировал прилично — что еще требуется! В браке был счастлив. Его жену зовут Петра. Ей двадцать восемь. Модельер… Они были идеальной парой. Можно сказать, жизнь в них била ключом. Жизнь, жизнь!

16

Барски заметил, что разгорячился. Прервал свой рассказ, уставился на реку, на проплывавшие мимо суда. Некоторое время спустя снова заговорил — негромко, медленно, подбирая слова.

— Так вот, случилось это одиннадцатого апреля, я точно помню. Пять месяцев назад. Мы пошли в кино. Том, его жена Петра и я. На «Амадеуса». Знаменитый фильм, восемь «Оскаров» получил! Поставил Милош Форман. По пьесе Питера Шеффера. Вы знаете, про Моцарта, каким он был на самом деле. Урод, можно сказать — а писал прекраснейшую, небесную музыку! Этот фильм захватил нас. Душу растревожил… После сеанса мы пошли не домой, а в бар. Хотелось поговорить об этом фильме. Завтра суббота, выспаться успеем… В баре было несколько лож. Не настоящих, конечно, просто у диванчиков там очень высокие спинки, и соседей совсем не видно. Какой-никакой, а интим… Они оба пили виски, а я минеральную воду, потому что алкоголь не люблю, и мы спорили, то есть в основном Петра и я. Том держался совершенно спокойно. Тогда меня это, конечно, не удивило, я подумал только, что он находится под впечатлением увиденного. Сами подумайте: фильм о его любимом композиторе! А мы с Петрой болтали и болтали. За соседним столиком сидело двое мужчин. И вдруг Том говорит нам…

— Помолчите вы!

Пианист играл только старые мелодичные песенки, и многие приходили в этот бар, где стены и мебель были выдержаны в красных тонах, а на столиках стояли свечи, ради музыки. Сейчас пианист наигрывал «As time goes by»[9] из фильма «Касабланка». Петра и Барски прервали разговор и с удивлением взглянули на Тома, потом поняли, что он прислушивается к беседе за соседним столиком. Их соседи тоже только что посмотрели «Амадеуса».

Высокий широкоплечий мужчина с раскрасневшимся от возмущения лицом говорил так громко, что они все слышали.

— Нет, нет и нет! Я, конечно, и раньше слышал об этом, но то, что Моцарт был такой свиньей… нет, меня словно дубиной оглушили, да, дубиной, не меньше, Джонни.

— Ну, не горячись, — сказал его друг, которого, выходит, звали Джонни. — Не горячись, Ханс! Меня этот фильм тоже оглушил, но совсем по другой причине. Подумай: Моцарта как бы канонизировали, для многих он — святой, о нем создавались и создаются мифы. А в «Амадеусе» мы видим живого человека, а не ангела. Нам показали последние годы жизни гения, который презирал правила игры современного ему общества, за что посредственность и зависть загнали его в гроб.

— Так оно и есть, — сказала Петра.

— Тсс!.. — Том приложил палец к губам.

Пианист играл сейчас «La vie en rose».[10]

— Ерунда! — продолжал возмущаться краснощекий Ханс. — Дерьмо все это, Джонни. Как ты можешь отделять человека от его творчества!

— Конечно, могу, — ответил тот. — И даже должен! А как же иначе? У одного с другим нет ничего общего!

— Есть, очень даже есть!

— Конечно, нет, Ханс! Будь оно иначе, большинство знаменитых и великих художников и писателей, философов и архитекторов, музыкантов и ученых ты смог бы вышвырнуть на помойку. Как раз великие люди, отмеченные Всевышним, не обделены недостатками и даже пороками.

— Как он глупо ухмыляется, — неумолимо стоял на своем краснощекий. — Хихикает как идиот!

— Ну и что? И что?

— Похотливый козел, который ползает под столом и заглядывает девушкам под юбки! — Ханс разбушевался не на шутку.

— Подумаешь!

— Этот тип все время лапает блондинок, старается каждую завалить на спину — таким, значит, был Моцарт?

— Значит, таким.

Краснощекий покачал головой.

— Человек, создавший божественную музыку, — так вульгарен, так несерьезен, так инфантилен?

— Это и потрясает, Ханс.

— Потрясает, ты прав, — он и впрямь был потрясен. — Как он орет! Как скандалит! Какие неприличные шуточки отпускает! И это он — создатель хрустально чистых и трогательных сонат, «Маленькой ночной серенады»?

Все трое слушали соседей с неподдельным интересом, а лицо Тома словно окаменело.

— Черт побери, да, да, Ханс! Именно об этом весь фильм! Долой лживые нимбы, долой святого Вольфганга Амадея! Смотрите, каким он был!

— Вот каким он был! — тупо повторил краснощекий. — Вечно пьян в стельку, несет всякую околесицу, его преследуют дикие кошмары и видения…

— И он же автор веселых, чистых, поднимающих тебя до небес симфоний! — возразил Джонни. — Вот это и есть самое удивительное и в фильме, и в самом Моцарте.

— А для меня нет, — сказал его друг и опорожнил свою рюмку. — Для меня — нет! — Он стукнул кулаком по столу — Ты знаешь, Джонни, кем был для меня Моцарт? Богом! Вот именно, Богом! Когда я слушал его музыку, я всегда представлял, что я в церкви и молюсь, и Сам Бог совсем рядом. Это было так чудесно, так дивно!

— Это и сейчас чудесно, Ханс.

Ханс снова покачал головой.

— Нет, — сказал он с невыразимой грустью. — Нет, Джонни. Теперь это не чудесно, а тошнотворно. Подло и грязно. И всякий раз, когда я теперь буду слушать его музыку, я не смогу отделаться от мысли, что она не имеет ничего общего с Богом, зато очень много — с порнографией, сладострастием, детским слабоумием, глупостью и еще всяким дерьмом, грязью и дерьмом.

— А ну-ка остановись, Ханс! Музыка Моцарта не имеет ни малейшего отношения к тому, что ты наплел. Ты ни черта не понял!

— Понял, да еще как! А жаль, лучше бы мне никогда его не видеть! Нет, это я глупость сморозил. Как говорится, нужно смотреть правде в глаза. Вот я и смотрю. Знаешь, чего я с сегодняшнего дня никогда не стану делать, потому что не смогу себя пересилить?

— Чего?

— Слушать музыку Моцарта.

— Да ты просто пьян!

— С двух рюмок коньяка? Я трезв как стеклышко. И я говорю тебе: никогда, никогда больше я не стану слушать Моцарта. Не выйдет, и все тут. Не получится. Может, ты и прав во всем, что мне втолковывал. Мне теперь от этого ни холодно, ни жарко. Я не смогу больше слушать Моцарта. Никогда. Если я его хоть раз услышу, меня вырвет!..

Они продолжали разговаривать в том же духе. Краснощекий действительно не был пьян. Он всего лишь откровенно говорил о том, что у него на душе. Только что на его глазах низвергли с пьедестала божество, и он был глубоко потрясен увиденным.

— Я ставлю крест на Моцарте, — сказал он, чуть не плача.

Конечно, он был человек довольно простодушный. Но в этом он нисколько не повинен. Большинство из нас простодушны. А слезы — они и есть слезы.

Пианист играл «Апрель в Португалии».

— Никогда, — говорил краснощекий, — слышишь, Джонни, никогда больше я не хочу слушать его музыку. Никогда больше, никогда, никогда!

Никогда больше, подумала Норма, как только Барски закончил свой рассказ. Никогда больше, никогда больше, никогда больше мне не застать Пьера дома, никогда больше не увидеть его улыбки, не услышать его голоса, не упасть в его объятия. Никогда. Но ты не должна об этом думать, ты просто не смеешь!

Барски озабоченно спросил:

— Вам нехорошо?

— С чего вы взяли, доктор?

— Вы так побледнели…

— Н-нет, это свет так падает.

Скрытые прожекторы по-прежнему освещали белый фасад отеля, а высоко над их головами светились буквы его названия: «Атлантик».

Вестен погладил руку Нормы.

— Все в порядке, господин доктор, — сказал он. — Я ее знаю. Да, иногда она бледнеет. Но все о’кей, не правда ли, Норма?

Глубоко благодарная за поддержку, она кивнула. Друг мой, подумала она, мой замечательный друг.

А Вестен опять заговорил:

— Печальная история. Вот видите: надо бросить все это — и в искусстве, и в политике. И вообще.

— Бросить? Что бросить?

— Обожествлять живых людей, — сказал старик.

— Да, — согласился Барски. — Но это еще не конец истории, которую вы сочли столь печальной.

— Конечно нет, — сказал Вестен. — Вы ведь хотели рассказать нам о вашем коллеге Томасе Штайнбахе.

Он продолжал поглаживать руку Нормы. По темной воде еще скользили освещенные суда, а на другом берегу Аусенальстер мигали тысячи огоньков, и только шум городского движения явно затихал.

— В пятницу вечером мы ходили на «Амадеуса», — снова начал Барски.

Это он вдруг побледнел, подумала Норма, он!

— А в понедельник Том пришел в институт как обычно, и днем, когда мы собрались в кабинете Гельхорна на чаепитие — у нас это стало уже привычкой, — да, за чаем Том сказал с улыбкой: «Не желает ли кто-нибудь из вас получить мою коллекцию пластинок Моцарта?»

— Не желает ли кто-нибудь из вас получить мою коллекцию пластинок Моцарта? — спросил доктор Томас Штайнбах, отпивая мелкими глотками чай из большой чашки. Голос у него был приятный, слегка хрипловатый.

Ему не ответили.

— Ну давай выкладывай, Том, что случилось? — потребовал в конце концов маленький, хрупкого сложения японец доктор Такахито Сасаки, поправляя свои очки в золотой оправе.

— Это не шутка и не анекдот, — ответил доктор Томас Штайнбах, стройный и загорелый после отпуска. В его зеленых глазах светилась добрая улыбка. — Я совершенно серьезно.

— Но ведь ты и дня прожить не можешь без своего Вольфганга! — проговорил высокий голубоглазый блондин, израильтянин доктор Эли Каплан.

— Нет, нет, теперь могу, — улыбнулся Штайнбах.

— Том решил поднять нас на смех, — сказала англичанка доктор Александра Гордон, тоже высокая и очень худая. Свои каштановые волосы она аккуратно зачесывала назад и собирала в пучок. — Зачем ты поднимаешь нас на смех?

— Я и не думал. Нет, правда. — Голос Штайнбаха звучал по-прежнему мягко, едва ли не просительно.

— Он ведь твой любимый композитор, Том! — вмешался приземистый крепыш, доктор Харальд Хольстен, немец. — Самый любимый!

— Нет, теперь уже нет, — возразил Том с улыбкой. — Я больше не могу его слышать. Скажи, это тот самый чай, который тебе присылает из Кембриджа твой приятель?

— Да, Том, — ответил поляк Ян Барски, приглаживая свои коротко стриженные волосы. — Я понимаю, это идиотизм чистой воды, но ответь: это что, на тебя так повлиял случайно подслушанный разговор в баре?

— Но он прав!..

— Прав? Глупости! Толстяк был пьян!

— Пусть. Но теперь я буду всегда вспоминать о нем, когда услышу эту музыку.

— Но ты же преклонялся перед Моцартом!

— Ну, не до безумия же…

— А как насчет твоих трехсот моцартовских пластинок?

— Что, собственно говоря, за нелепый спор вы тут затеяли? — не выдержал профессор Мартин Гельхорн. Все лицо у него в морщинах и волосы сплошь седые, хотя ему всего сорок пять лет.

Барски рассказал о походе в кино на «Амадеуса» и посещении бара. Все с любопытством смотрели на Тома, который, казалось, не замечал их взглядов. Он глядел в окно — был сильный снегопад.

— Так, значит, никому пластинки не нужны? Учтите, это подарок!

— Да будет тебе, Том, выкладывай, в чем соль розыгрыша! — сказал Эли Каплан.

— Ни соли тут нет, ни перца. И я не шучу, — сказал Том. — Ладно. Выходит, никому мои пластинки не нужны. Подарю их Тэду из хирургии. То-то он запрыгает от радости. На некоторых из записанных концертов оркестром дирижирует сам Бруно Вальтер! Да, Ян, как насчет партии в теннис? Сегодня в семь, в зале, договорились? — и он улыбнулся.

— В семь вечера мы с ним сыграли несколько сетов, — рассказывал Барски, сидя на лоджии номера Вестена в отеле «Атлантик». — Том легко выиграл. Он был среди нас лучшим теннисистом. А вот Моцарт ему и впрямь опротивел. И он действительно подарил все пластинки своему приятелю-хирургу.

— Странно, — заметил Вестен.

— Подождите! — сказал Барски. — Это еще далеко не самое странное.

— Вашему коллеге двадцать девять лет? — задумчиво спросил Вестен. — Он очень молод для такой работы…

— Знаете ли, у лудильщиков генов это во всем мире так. В более зрелые годы — в моем возрасте, например, — делаешься осторожнее, осмотрительнее, что ли. Вспомните Чаргаффа! От отчаяния он стал перестраховщиком. Да, от полного отчаяния! — Барски пожал плечами. — С годами все чаще задумываешься о том, о чем говорил и писал Чаргафф…

— И профессор Гельхорн тоже? — спросила Норма.

— Да, — ответил Барски. — В последние недели перед убийством он производил впечатление человека, придавленного непосильной ношей.

— А раньше?

— Никакого сравнения!

— Так почему же вдруг?

— Эх, если бы знать, — ответил Барски. — Для молодых ученых эта работа что-то вроде игры, увлекательнейшей игры — как рулетка, к примеру. Кстати говоря: это самая настоящая рулетка и есть! — Барски бросил взгляд на Альстер. — Творцы в нашей области почти всегда молоды. В таком возрасте гораздо меньше страдаешь и переживаешь, если что не выходит. Можно с удовольствием выпить, наконец. Пустяки, говорят они себе, все устроится и завтра — тоже день! Есть еще джоггинг — бегай до полного одурения!

Назад Дальше