— Меня к вам направил товарищ Артузов, — сказал Юровский. — Предупредил, что срочно, да, признаться, я и сам завтра уезжаю из Москвы, так что не обессудьте за столь поздний визит.
— Чем могу служить? — Марин пропустил Юровского в столовую. — Тетя, дайте нам чаю.
Алевтина Ивановна ушла на кухню.
— Меня зовут Яков Михайлович, — сказал Юровский. — Служить вы мне не можете. Скорее, наоборот. Я — председатель Уральской губчека. Так что, Сергей Георгиевич, задавайте вопросы.
— Все понял, — рассмеялся Марин. — Спасибо, что пришли.
Алевтина Ивановна принесла чай в подстаканнике и, неприязненно взглянув на Юровского, ушла.
— Не понравился я вашей маме, — сказал Юровский. — Моей матери примерно столько же лет…
— Дело не в этом, — улыбнулся Марин, — тетя с трудом воспринимает перемены, а вы слишком очевидно принадлежите к тем, кто «был ничем». Она знает «Интернационал» наизусть и на дух его не принимает. Ну, о тете всё. Теперь вопросы. Фамилия «Крупенский» вам что–нибудь говорит?
— Да. Летом 18–го мы вышли на группу заговорщиков — офицеров Академии генерального штаба. Эта академия случайно застряла в Екатеринбурге и вынуждена была существовать там уже при Советской власти. Так вот, среди этих гадов был и Крупенский. Владимир, если не ошибаюсь.
— Он. Какова его роль в заговоре?
— Была? — уточнил Юровский. — Через монахинь монастыря он выходил на связь с Романовыми, дирижировал этим делом. Так можно сказать…
— Яков Михайлович, подумайте: перед вами Крупенский, но вы не очень уверены в этом, хотите уточнить. О чем вы его спросите, чтобы убедиться? С позиций екатеринбургских событий, разумеется.
Юровский задумался, потом сказал:
— Я бы вот о чем спросил: «Как выглядела та комната, в доме инженера Ипатьева, в которой были расстреляны Романовы? Что было написано на обоях, над тем местом, где упала после выстрела служанка Демидова?» Вполне достаточно, я думаю… Крупенский был в этой комнате. Сразу же, как войска Колчака взяли Екатеринбург, он оказался в следственной комиссии Соколова и Дитерихса. Все видел собственными глазами, так что на такой вопрос настоящий Крупенский просто обязан ответить…
Юровский положил на стол ученическую тетрадку:
— Товарищ Артузов попросил меня все записать. Здесь вы найдете даже мелочи. Если в нашем деле они вообще существуют, — едва заметная усмешка тронула губы под усами. — Сергей Георгиевич, поздно, я должен идти. — Он встал и направился к дверям. От его плотной тяжеловатой фигуры исходила какая–то странная сила и уверенность.
— Скажите, — остановил его Марин, — расстрел Романовых произвели вы? Поймите правильно, это не праздное любопытство, это психология. Если вам неприятно почему–либо говорить, считайте, что я не задавал этого вопроса.
Юровский молча и не мигая смотрел Марину прямо в глаза.
— Знаете, вы все это неверно себе представляете. Да, Романовых расстрелял лично я. Вы говорите «психология», и я так понять должен, не испытываю ли я угрызений совести или мук души? Нет, не испытываю. Двое из команды тогда отказались стрелять. Мы их отпустили. А я? — Он пожал плечами. — Попробую вам сформулировать. Вот товарищ Ленин, например, как он говорит? «Диктатура пролетариата есть власть, никакими законами не ограниченная, и опирается эта власть на насилие». Это первое. Второе. Романовы триста лет давили народ и пили его кровь. Они исторически были обречены: и государственно и лично. Это вроде бы оправдание? Нет, разъяснение. Я действовал по убеждению, во имя революции, для блага народа и государства. Знаете, пройдет время, улягутся страсти, потомки рассудят, кто есть кто. Кто казнил по воле народа, кто казнен…
Он надел фуражку. Лицо его стало жёстким, и взгляд непримиримо блеснувших глаз кольнул Марина.
— Стыдиться и скрывать здесь нечего и незачем. Хочу верить, что и те, счастливцы, которые будут жить после нас, будут исповедовать эту простую истину: мы пролили черную кровь, мы с корнем вырвали самую мысль о возврате самодержавия. Не–ет, нам нечего стыдиться и нечего скрывать. — Он вдруг улыбнулся и тронул Марина за плечо: — Знаешь, браток, в нашем с тобой деле, в нашей профессии слюнтяйство никак не уместно. Вот некоторые слюнтяи из Уралсовета не разрешили мне сразу же по моем вступлении в должность коменданта обыскать Романовых. И в итоге республика лишилась колоссальных ценностей. Ты можешь мне верить. Я в этом деле знаю толк, я ведь был и ювелиром тоже.
— Но ведь у них все было отобрано Временным правительством? — спросил Марин.
— После расстрела я обнаружил полпуда бриллиантов, — сказал Юровский. — Это 8 килограммов, это 8 тысяч граммов, это 40 тысяч каратов первоклассных камней. А сколько они успели рассовать по надежным людям, спрятать? Нет, друг, ты меня еще вспомнишь. Придет день, и мы, ЧК, вынуждены будем заняться этой историей. Она еще не кончена. — Он крепко, до боли стиснул ладонь Марина. Громыхнула входная дверь.
Алевтина Ивановна выглянула с кухни, спросила:
— Ушел? Ну и слава богу.
— Не понравился?
— Не приведи господь. От этого человека веет преисподней.
— Нет, тетя, — жестко сказал Марин. — Вы неправы. На долю этого человека выпала не самая легкая работа в революции. Не каждый бы это смог на его месте.
Зазвонил телефон. Марину ни с кем разговаривать не хотелось, и он жестом предложил взять трубку Алевтине Ивановне. Она долго слушала, потом сказала:
— Хорошо, я ему передам. Сейчас его нет дома.
— Кто это?
— Дежурный. — Она посмотрела Марину прямо в глаза. — Он сказал, что тебя срочно желает видеть задержанный «беляк». Кто это?
— Еду, — Марин натянул куртку. — Спокойной ночи, тетя.
— Сережа, кто этот «беляк»?
— Тетя, ваши мистические прозрения мне совершенно ни к чему, — едва сдерживаясь, сказал Марин. — Заприте дверь, я буду через час.
Его и в самом деле хотел видеть Крупенский, об этом сообщил дежурный прямо с порога.
— Что у него за пожар, — вздохнул Марин, — утро вечера мудренее, а я устал.
— Не мудренее, — сказал дежурный. — У Крупенского утра не будет.
— Когда постановили?
— Только что. Ему уже объявлено.
И снова он застал Крупенского лежащим на койке.
— Отдаю должное твоим нервам.
— А я снова заявляю: они у меня ни к черту!
— Я слушаю тебя.
— Что?! Ах, да… Ты так понял, что подполковник Крупенский перед казнью желает сделать важное признание.
— А разве нет?
— Да! Но не в том смысле, в каком ты думаешь. Слушай меня внимательно: тебя решено послать вместо меня?
— Решено.
— У–у… откровенно. Впрочем, я ведь уже труп. Не важно, я продолжаю. В прошлый раз я пообещал тебе тьму восторгов с того момента, как ты станешь Крупенским. Так вот, хочу добавить: я сказал почти все. Но… есть одна маленькая деталь. Она лежит на пове-ерхно–сти, Сережа… Ни ты, ни твои начальники не догадаетесь о ней, и не потому, что вы дураки. Просто невозможно догадаться, понимаешь? Я выражаю твердую уверенность в том, что эта деталь приведет тебя туда же, куда уйду через час–другой и я. Желаю удачи, господин Крупенский. И про–о–щайте, адье…
— Прощай, — Марин вышел из камеры.
По пути в дежурную часть он размышлял над поступком Крупенского, но ни к каким выводам не пришел, и только в машине, по дороге домой понял: Крупенский хотел выбить его из колеи и, кажется, достиг этого, потому что наверняка знал: об этом разговоре Марин не скажет руководству ВЧК ни слова. Нельзя сказать, ибо все построено на весьма тонком и деликатном обстоятельстве и состоит оно в том, что заявление Марина может быть воспринято как сомнение, или даже трусость, или даже ложь, кто знает… А не хочет ли Марин отвертеться от выполнения безнадежного задания? И в самом деле, что сказать Дзержинскому? «Крупенский умолчал о некоей детали, которая приведет меня на плаху». Ах, как точно все рассчитал этот мерзавец… Ну, допустим, он, Марин, сейчас, немедленно известит Дзержинского. Привезут Крупенского на допрос, и скажет Крупенский, улыбаясь и пожимая плечами: «Помилуйте, господин Дзержинский, о чем речь, какая «деталь»? Вам не кажется, что ваш сотрудник просто трусит?» Нет, Крупенскому, конечно, не поверят, но и его, Марина, конечно же, не пошлют. Пойдет другой, пойдет на верную гибель… «Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только для себя, тогда зачем я?»
Утром Менжинский вызвал Марина на служебную дачу в Нескучный. Моросил дождь. Серая гладь Москвы–реки подернулась серебряной рябью.
— Плохо себя чувствую, — смущенно улыбнулся Менжинский, — одышка, слабость. Покорнейше прошу простить, что заставил вас тащиться в такую даль. Как настроение?
— Бодрое, — отшутился Марин.
— Да? — с сомнением спросил Менжинский. — Этой бодрости, я чувствую, добавил вам сегодня ночью Крупенский.
— Мне бы не хотелось об этом говорить, Вячеслав Рудольфович, — сказал Марин. — Изменить уже ничего нельзя.
— Ну что ж, — сказал Менжинский. — Понимаю, что о чем–то достоверно важном вы бы не умолчали.
— Я уверен в успехе.
— М–м–м… Примите совет. Вы думаете, что знаете Крупенского, знаете его прошлое?
— Полагаю, что да.
— Так вот, вы ничего не знаете. С этих позиций вы все время будете начеку. Вы изучили тетрадь, которую я вам дал, и тетрадь Юровского?
— Спасибо, с большим интересом.
— Хочу на словах уточнить два обстоятельства, — сказал Менжинский. — Первое. Рюн арестовал некую Лохвицкую, она торговка из Курска, но есть данные, что это прикрытие. Оноприенко считает, что эта женщина связана с генералом Климовичем — вашим будущим шефом. Мы подумали, что вам следует попытаться войти в контакт с этой дамой. Если, конечно, сведения в отношении нее подтвердятся. Кстати, два обстоятельства окончательно все решили.
— Что именно?
— Были сомнения, правомерно ли нагружать вас двумя заданиями. Но уж коль скоро эта Лохвицкая сидит у Рюна и весьма вероятно — окажется вам полезной, — кому, как не вам, заняться и самим Рюном тоже? К тому же вы уже бывали в Харькове, знаете город.
— Я понял.
— И второе. Мы длительное время перехватывали радиошифровки из Парижа. Они идут транзитом через многие радиостанции. Смысл их неясен, но все они адресованы некоему Викторову. Он тоже из аппарата Климовича. Нас интересует этот Викторов, попытайтесь его установить.
— Есть.
— Теперь о самом Климовиче. Вы знаете, он бывший директор департамента полиции, сенатор, генерал… Один из столпов политического розыска, знаток подполья, методов и способов нелегальной борьбы. Будьте с ним предельно осторожны.
— Ревтрибунал в 18–м году в Петрограде не нашел за ним вины и освободил от наказания, — сказал Марин. — Вряд ли это было разумно. Показная мягкость дорого нам обошлась. Это палач.
— Вот и помните о том, что Климович мягкости не проявит, — улыбнулся Менжинский. — Феликс Эдмундович виделся с товарищем Лениным. Вам просили передать: вы выполняете не просто ответственное задание ВЧК, вы выполняете личное поручение Председателя Совнаркома республики. Прощайте, Сергей Георгиевич. Вернее, до свидания.
В поезде он уснул мертвым сном впервые за два года. По сути дела, за эти два года он просто отвык, разучился спать нормально и перестал различать день и ночь. Не было у него утра, дня, вечера, ночи, были просто сутки и в них двадцать четыре часа. Когда удавалось, он выкраивал из этих двадцати четырех пять–шесть часов для сна, а то и меньше. От хронической бессонницы белки глаз у него покрылись сеткой красного кракелюра, словно живописный холст столетней давности. Веки опухли и воспалились. И вот мерный стук колес, перезвон гитары, негромкий, баюкающий разговор мешочников о селедочно–самогонных проблемах, и он расслабился, уснул мертвым сном. Он забыл, пусть всего лишь на мгновение, что в подобной ситуации вожжи отпускать нельзя, это чревато. Что ж, шел только второй год революции и он ехал по своей территории. Десять лет спустя, во Франции, уходя от кутеповских агентов, он уже не позволит себе спать в аналогичных обстоятельствах, он станет старше и профессиональнее ровно на десять лет. А теперь позволил всего лишь на мгновение, и это мгновение обошлось ему очень и очень дорого…
Поезд прибыл в Харьков на рассвете. Вдоль перрона тускло светили грязные фонари, цепь красноармейцев, вытянувшись вдоль вагонов, преграждала выход в город. Крича и ругаясь, пассажиры хлынули на перрон, мелькали мешки и чемоданы, баулы и свертки — обычная вокзальная суета. Марин дождался, пока вагон опустел, и неторопливо зашагал к выходу; с минуты на минуту должен был появиться Оноприенко. Перрон опустел. Из дверей вокзала вывалились трое в кожаных куртках с маузерами–раскладками в деревянных кобурах через плечо. «Сейчас начнут проверять вагоны, — понял Марин. — Черт возьми, где же Оноприенко?» Марин забеспокоился. «Обычная наша нераспорядительность и неразбериха, — с раздражением подумал он. — Конечно же, собрался Оноприенко на вокзал, а начальничек — ключик–чайничек, и скажи ему: «Ты, мол, друг, вчерашнюю «бамагу» написал? — Нет. — Ступай, дописывай. Что? Встреча с человеком у тебя? Подождет человек…»
Патруль скрылся в последнем вагоне. Марин находился где–то в середине состава. Через пять минут они будут здесь. Марин полез в карман, чтобы приготовить бумажник с документами на имя Русакова. Было решено еще в Москве, что он использует те, которые отобрали у Крупенского при аресте. Это были внешне вполне добротные советские документы, «липа» высокого класса. Бумажника не оказалось на месте, в подкладке пиджака зияла огромная дыра. «Бритвой, когда я спал», — сообразил Марин и смачно выругался в сердцах. Бросился в коридор, в тамбур, подергал ручку дверей. Заперто. Это был самый настоящий капкан. С другого конца коридора уже слышались неторопливые шаги проверяющих. «Что же делать? Что? — лихорадочно соображал Марин. — Документов нет, никто не встретил. В подкладке рукава — шелковка. Найдут — и, чем черт не шутит, в ажиотаже такой удачи шлепнут на рассвете, и вся недолга. Назваться? А личное поручение? А особая инспекция? Все к чертям собачьим? Пока еще новый товарищ войдет в курс дела, приедет, сколько этот Рюн успеет дел понаделать, да и Врангель ждать не станет, он пошлет в Париж курьеров и запросит Маклакова по радио, и все — лопнула операция, как мыльный пузырь. И виноват он, Марин, чекист с двухгодичным стажем, большевик с подпольным стажем, опытный конспиратор и абсолютный лопух. Увы!»
— Почему задержались? — послышалось позади. — Документы?
— Нету… — вздохнул Марин. — Вот, — он показал вырезанную подкладку пиджака.
— Та–ак, — чекисты обвели его подозрительным взглядом. — Кто, куда, зачем?
— Русаков, художник, ищу работу.
— А в Москве нет ее?
— Есть, да мне не подходит.
— Ах ты, господи, — сочувственно улыбнулся чекист. — Вы–то хоть сами понимаете, что врете плохо и поверить вам никак нельзя?
Марин молча пожал плечами, что, наверное, должно было означать «воля ваша».
— Идите, — приказал чекист.
В вокзальном вестибюле он подозвал молоденького милиционера с винтовкой и сказал:
— Значит, так, тип — сильно подозрительный. Утверждает, что обокраден в поезде. Доставь в район, пусть им займутся ваши.
— Так он же, гад, вылитый ахвицер, — сказал милиционер, ощупывая Марина цепким взглядом, — стало быть, он не по нашей, а по вашей части.
— Так, — чекист почесал затылок. — Ты прав, но ты не совсем… прав. Похож еще не значит и в самом деле офицер. Пока он просто обокраденный гражданин РСФСР. Так? А стало быть, вам и заниматься, милиции. А вот докопаетесь, что он белый, милости просим к нам, в ЧК.
— Пошел за мной, — хмуро приказал милиционер и перевесил винтовку с левого плеча на правое. Чувствовалось, что он крайне недоволен таким решением чекиста.
Вышли на привокзальную площадь. На ней торговали съестным, старой одеждой, шныряли подозрительного вида молодые люди, здание Южного вокзала, когда–то выкрашенное в красивый желтый цвет, поблекло, загрязнилось и словно вросло в землю, не спасал даже ренессансный купол, все смотрелось уныло и безнадежно.
— Хитрые они, — вдруг сказал милиционер, — ты сам посуди: у нас задержанных за день три сотни набегает, а у их — десяток, наших пять человек, а у их — сотня. Где ж справедливость? Дело–то, поди, общее, так нет же, они не кто–нибудь, ЧК, и все спихивают нам, милиции. Вот ты, например, бывший ахвицер?