Государевы конюхи - Трускиновская Далия Мейеровна 4 стр.


— Стало быть, молчит Уложение и про жену, и про тещу, — подвел итог Деревнин. — Ты, Степа, этого Акишеву не говори. А скажи ты ему как раз про левую руку и правую ногу. Конюх без руки и ноги — это посмешище одно, и место ему — по ту сторону Боровицких ворот, за мостом, где государь велел богадельню поставить. Так и намекни.

— Уж намекну! — радостно пообещал Стенька.

— Ты уж не поленись, походи по этому дельцу. Порасспрашивай. Глядишь — и узнаешь чего путного. И нам польза, и тебе выгода, — со значением продолжал Деревнин. — А что прослышишь — сюда неси, я уж разберусь.

Ты-то разберешься, подумал Стенька, ты-то грамотный! И Назарий Акишев по твоему хотению мошну-то растрясет… Ну что за грамота такая подлая, одному дается, а другому — хоть тресни?!

— Ступай же с Богом! — велел Деревнин. — До ночи еще с Акишевым побеседовать успеешь.

— Погоди! — удержал земского ярыжку Колесников. — Степа, не в службу, а в дружбу! Выгляни, поищи Котофея! Он, мерзавец, опять запропал — хоть сам в избе на ночь оставайся мышей ловить!

Стенька сразу помрачнел. Поманили, посулили, да и послали ловить кота. А где его в потемках изловишь? Однако и без кота нельзя — вдоль стен стоят короба с туго уложенными столбцами, и прогрызть лубяной короб для мыши плевое дело. Но ее, дуру мышь, никто за это батогами не попотчует, а недоглядевшим подьячим достанется.

Стенька вышел на мороз.

— Котофеюшко, поди сюда! — неуверенно позвал он, стыдясь того, что увидят знакомцы и засмеют. — Поди сюда, котинька!

Наталья — та умела зазвать в дом кошку, и как же это у нее получалось?

— Кутя-кутя-кутя… — Впрочем, тут же Стенька сообразил, что так подзывают щенят. Однако во тьме зверски мявкнуло.

— Кутя-кутя-кутя! — с таковым воплем Стенька кинулся на голос и, конечно же, упустил порскнувшего ему промеж ног Котофея.

Кот скрылся во мраке. Поняв, что гоняться за гнусной скотиной бесполезно, Стенька вернулся в приказную избу.

— Пропадает где-то, — сообщил он подьячим.

— Тебя, что ли, заместо его оставлять? — задумчиво спросил Деревнин, а Семен Алексеевич Протасьев, уже в шубе и в шапке, повернулся к сослуживцам:

— Ну, спасибо этому дому, пойду к другому!

Он неторопливо вышел, напустив при этом холоду.

— Да что с этими столбцами за ночь сделается? — возмутился Стенька.

— Что сделается?!

Деревнин принялся перечислять урон от мышей за последние десять, кабы не более, лет. Стенька уныло отбрехивался, совершенно не желая носиться полночи по окрестностям с воплем «кутя-кутя-кутя!». И совсем было осерчал подьячий на земского ярыжку, совсем было распалился гневом, как, в подражание великому государю, распалялся в приказах стар и млад, да вдруг повернулся к коробам, словно желая призвать их во свидетели, и онемел.

На расписной деревянной крышке сидел как ни в чем не бывало Котофей и выкусывал нечто промеж когтей левой задней лапы. Очевидно, он проскользнул, пока выходил неторопливый Протасьев.

— Слава те Господи! — сразу подобрел подьячий. — Ну, Степа, поди с Богом к Акишеву! А завтра с утра явишься, доложишь. Ах ты, наш спаситель, ах ты, наш благодетель!..

Относилось это, понятно, не к Стеньке, а к раскормленному, избалованному, высокомерному коту. И среди купцов, и среди подьячих была такая забава — дородностью котов выхваляться, и Земский приказ от прочих не отставал.

Хорошо, что ночь была лунная — Стенька без спотыканья добрался до Конюшенной слободы. В дому у Татьяны Анофриевой еще хозяйничали, и дед Акишев, разумеется, там был, но не утешал внучку, а сидел за столом с Гришкой Анофриевым, двоюродным братом пьянюшки Родьки, и думу думал.

— Бог в помощь, — сказал Стенька, крестясь.

— Заходи, Степа! — хмуро отвечал Гришка. — Тут у нас такое деется…

— Погоди! — одернул его дед. — С чем пожаловал, Степан Иванович?

Редко, очень редко Стеньку именовали с «вичем», и не дурак он был — понял, что в беде всякого приветить рады, от кого пользы ждут, хоть земского ярыжку — не по своей же воле он на ночь глядя притащился, стало быть, его из приказа прислали…

— Подьячий Гаврила Михайлович Деревнин кланяться тебе, Назарий Петрович, приказал.

— Ну, садись.

Стенька сел и показал деду глазами на Гришку.

— Да ладно, — буркнул дед. — Сказывай уж, с чем пришел.

Стенька как мог связно передал домыслы подьячего Деревнина.

— Стало быть, не может он понять, как Родька тещу удавил? — уточнил дед. — Ну так и не надобно… Кланяйся подьячему своему, скажи — благодарствуем на добром слове, да только пустые это хлопоты…

И два вздоха разом, дедов и Гришкин, услышал Стенька.

— Это почему ж? — возмутился он.

— Да чего там… — проворчал Гришка. — Все одно завтра это выплывет, ведь сколько баб знает! С утра на всю Москву и растреплют!

— Дурак ты, Гришенька, — уставившись в столешницу, молвил дед. — Вот так все сразу и надо выболтать…

— Да что стряслось-то? — уже почти возмущаясь дедовым упрямством, спросил Стенька.

Стряслось же вот что. Когда тело покойницы Устиньи привезли на двор и поставили греть воду, чтобы обмыть его, Татьяна послала свою невестку Прасковью, вдову Родькиного брата Фрола, взять в дому у Устиньи что следует из ее вещей. Поскольку Прасковья и раньше туда хаживала, дворовый пес ее знал и в дом бы, надо полагать, пропустил.

Прасковья взяла с собой еще двух баб и отправилась за вещами.

Обнаружилось, что в дому у Устиньи непорядок, короба раскрыты, а таких важных в женском хозяйстве одежек, как шуба, зимние чеботки с загнутыми носами, зимний же опашень с частыми пуговками сверху донизу, а также нарядная душегрея, нет. Причем видно, что человек, перебиравший короба, искал чего получше. Две исподницы, одна белая, другая красная, выложены на лавку, да там и остались. Несколько тканых поясков — тоже. Что еще пропало — Прасковья так, сразу, сказать не могла.

Мог ли Родька допиться до такого скотства, чтобы прийти в дом к теще, удавить ее кушаком, раздеть, вскинуть тело — на одно плечо, а узел с вещами — на другое, да и направиться, избавившись от тела, к кружечному двору, пропивать добычу, — такой жутковатый вопрос встал перед осиротевшим семейством. Зная, что пьяный человек за свои поступки не отвечает, дед Акишев уже внутренне согласился с тем, что Родька убил тещу. Только вслух признавать этого не желал…

Татьяна — та вовсе едва ль не в беспамятство впала, мало того что матери лишилась, так и все следы к мужу ведут… Говорить с ней было бесполезно. Потому дед позволил соседкам увести ее и малышей. Осиротевшую семью на ночь разобрали по домам, а мужчины, Акишев и Гришка Анофриев, остались думу думать. Да что-то плохо это у них получалось…

Разложенные кушаки — вот что Стеньку смущало. Не выбирал же этот олух, каким лучше тещу удавить! Надо полагать, она сама свое добро перебирала, когда его нечистая сила принесла, вот пьяный Родька и подумать не успел, как орудие удушения в руках оказалось. Выходит, и все разумные рассуждения Деревнина — недействительны. Не распоясывался этот дурак на бегу под шубой, а орудовал в тепле и уюте.

И все же — пешком-то ночью дойти до Крестовоздвиженской обители по скользким улочкам большая морока, а ночью, да с двумя узлами на плечах?

Стенька отнюдь не был таким безнадежным дураком, каким его считала Наталья. Родьку Анофриева он знал, хоть и не дружился, и не роднился с ним. И Родька вовсе не был из тех богатырей, какие на Масленицу государя силушкой тешат, схватываясь один на один с медведями. Предположить же, что какой-то сукин сын ждал снаружи, пока Родька расправится с тещей, чтобы помочь ему унести добычу, было вовсе нелепо, хотя…

Ведь пил же где-то этот дурак, прежде чем наведаться к теще!

Стенька и питухом беспросветным не был, однако на кружечный двор заглядывал, причем не в одиночку. После того как шесть лет назад государевым указом велено было целовальникам продавать не менее, чем большую, из трех прежних состоящую чарку, и притом же запрещалось пьющим людям на самом кружечном дворе и близ него сидеть, мужики наловчились — ходили за выпивкой по двое и по трое. Брали они эту чарку вскладчину, вот на каждого прежняя мера и выходила. Стало быть, у Родьки наверняка были приятели, что болтались окрест кружечного двора в ожидании одинокого питуха, которому не с кем располовинить чарку.

И Стенька тут же представил себе такой разговор.

— Проклятый целовальник в долг не наливает, залога требует, — мог сказать первый питух, которого Стенька, невзирая на февральский холод, вообразил пропившимся до креста, то бишь босого, без порток и в одной рубахе, с лиловым носом и клочковатой бороденкой, непременно — с торчащими крошками и рыбьими косточками. — А где тот залог взять?

— А у тещи у моей! — это отвечал Родька, одетый-обутый, уже где-то выпивший, но еще не желавший расставаться со своим имуществом. — Она, стерва, приданого мне недодала! Пошли к ней, пригрозим — хоть холстину от нее получим, хоть старую исподницу! Бабью тряпичную казну целовальники берут!

— А пошли! — согласился умозрительный питух. — Поднесешь — так я помогу тебе с тещей управиться!

И пошлепал по снегу босиком вслед за решительным Родькой!

Могло ли такое быть?

Если верить деду Акишеву, который от горя совсем умом помутнел, — то могло…

И рухнули все Стенькины надежды!

Он-то возрадовался, что Деревнин наконец-то внимание на него, ярыжку, обратил, такое поручение дал, что и денег при удаче должно перепасть!

— Послушай, Назарий Петрович, — обратился Стенька к деду. — А что сам Родька-то сказал?

— А шут его знает! — ответил вместо деда Гришка. — Как за Родькой пристава пришли, так он и просыпаться не пожелал. За руки, за ноги мы его выволокли с конюшни. А там — на санках, на каких воду возят. Весь Кремль насмешили!

— В тюрьму на санках доставили? — удивился Стенька. — Крепко ж он налакался!

— Да уж, — согласился Гришка и покосился на деда.

Но тот, погруженный в свои невеселые думы (чего ж веселого — Родькина жена Татьяна с шестью малыми у него на шее повисала…), не возражал против негромкой беседы молодых мужиков.

— А что? — Стенька подвинулся к конюху поближе.

— Отродясь так не напивался. Бывало, приползет спозаранку, завалится спать, а к обеду, глядишь, уж холодной водой в рожу плещет. Он на хмельное-то крепок, а тут, вишь, разобрало…

Стенька вздохнул — померещилась было ниточка, да не ниточкой оказалась, а так — видимостью… Вопросов о разбитом Устиньином лбу и следах на косяке, а также о запертой или распахнутой двери уж можно было не задавать.

Сорвалось дельце.

— Ну, хотел помочь, да не удалось, — сказал он, вставая. — Ты, Назарий Петрович, все же заглянул бы утром к Деревнину. Может, вместе и надумали бы чего.

— Загляну, — отвечал дед Акишев. — Ступай себе с Богом, Степа. Прости, коли приняли плохо. Видишь, не до тебя.

— Вижу, — согласился Стенька.

Выйдя со двора, он неторопливо направился к своему домишке, а жил он в Замоскворечье, на краю Стрелецкой слободы, неподалеку от государева большого сада. Зимой туда можно было перейти по льду Москвы-реки, а не брести вдоль кремлевской стены к мосту.

По дороге он отчаянно размышлял о деле.

Что-то с этим Родькой было не так…

Что — этому надлежало проясниться, когда Родьку утром призовут к ответу. Ежели он сразу повинится, то и дела нет, назначат наказание, да и перейдут к другим бедолагам. Отсеченная рука да нога — бр-р-р… А коли отопрется? Ведь дед потому и хмурится, сообразил Стенька, что прикидывает, во сколько ему может встать Родькино отпирательство. Как ни крути, а в кошеле преогромная прореха. Или сейчас плати всякой приказной крупной и мелкой сволочи, чтобы внучкиного мужа из беды вытащить, или потом — все семейство вместе с увечным Родькой содержи, а это подороже встанет…

Стенька решил рано утром подойти к тюрьме и через знакомцев разведать, как там Родька — спит ли сном праведника или уж держится за голову да кается в грехах.

— Ахти мне! — услышал он женский голосок.

Задумавшись, Стенька налетел на бабу. Да и та, видать, спешила, глядя под ноги и размышляя о своем, потому и сшиблись на узкой тропке между сугробами.

— Глядеть надо! — отвечал он на вскрик.

И повернулся боком, чтобы с бабой разойтись.

— Степан Иваныч, ты, что ли?

— Он самый! — подтвердил другой свежий голосок.

Оказалось, бабы шли гуськом, след в след.

— А вы чьи таковы? — приятно удивленный тем, что молодые бабы знают его в лицо, да еще и величают с «вичем», спросил Стенька.

— Я Акулина, — сказала первая баба, — а со мной Дарьица. Мы утром у Анофриевых на дворе были, неужто не помнишь?

— Поди вас всех упомни! — грубовато заявил Стенька. — Зажали меня в угол, чуть бороду не выдрали — расскажи да расскажи!

— Гляди, вспомнил! — развеселилась Дарьица.

— А что ж это вы носитесь невесть где в такое время? — строго спросил Стенька. — Не ровен час, на дурного человека напоретесь.

— А нас Прасковьица в тюрьму посылала.

— Какая еще Прасковьица?

— Татьяне-то ни до чего дела нет, знай плачет, так за нее Прасковья Анофриева всем распоряжается. И Прасковья нам велела взять пирогов вчерашних, взять войлок, взять рубаху чистую и все это понести в тюрьму Родьке. Не сидеть же ему там голодному! Мы и побежали!

— И что Родька?

— А с Родькой неладно. Добудиться не могут. Вырвало его, болезного, и опять заснул, — сказала Акулина жалобно.

— Еле упросила, чтобы пустили рожу его дурную обмыть, — добавила Дарьица. Она была постарше Акулины, совсем юной, и норовом покрепче. — Знаешь что, Степан Иваныч? Сторожа сказывали — такое бывает, коли человека опоят. Есть такие сонные зелья, что человек спит беспробудно и просыпается полумертвый!

— Голубушки вы мои! — воскликнул Стенька. — Расцеловал бы я вас!..

— Да ты никак с ума съехал? — возмутилась Акулина, может статься, и притворно, а Дарьица развеселилась.

— Так за чем же дело стало?!

Она протиснулась мимо подружки, да неудачно — задев ее бедром, так и усадила на плотный сугроб. Сама же стала перед Стенькой, румяная, широкая в пышной шубе, и до того белозубая, что мужик так и вспыхнул.

Поцелуй на морозе бывает хмельным, лучше всякого вина, и Стенька с трудом оторвался от шаловливой бабы.

Ниточка появилась! Та ниточка, за которую уж можно было тянуть без опасения, что порвется!

И первым делом задать вопрос: кому до такой степени помешал трезвый Родька Анофриев, что его непременно опоить следовало? Что такое видел, слышал, знал Родька, чтобы его опаивать?

И дельце, которое за минуту до того казалось дохлым, ожило.

* * *

Дворовый кобель Анофриевых Данилку знал, даже не брехнул ни разу. Парень взошел на крыльцо и, вытянувшись, палкой постучал у самого окошечка о резной наличник. Оно было, как и водится, прорублено высоко, без палки не достать.

У Анофриевых было тихо.

— Вань, а Вань! — позвал Данилка.

Ответа не услышал. Неужто спать легли?

А чего бы им и не лечь, ведь стемнело. Не сидеть же при лучине до утра!

Однако свет сквозь затянутое бычьим пузырем оконце пробивался. Еле-еле, почти неуловимо. То ли от луны тусклый отсвет?.. То ли молодая хозяйка, сделав огонек так, что слабее не бывает, дитя баюкает и к двери подойти не желает?

А Ваня?

Уж не заставили ли Ваню таскать дрова для водогрейного очага, что было Данилкиной обязанностью? Непременно заставили, если Данилку дед Акишев с конюшен увел, конюхи поругались-поругались, да его лучшего дружка к делу и приставили…

Данилка уселся на ступеньках крыльца и тяжко вздохнул. Уж так все скверно сложилось — сквернее некуда. И холодно. В такую ночь, гляди, и в добрых сапогах замерзнешь. Стрельцы-то в караул так укутаются — одни носы торчат, видывал Данилка, как они в епанчах поверх тулупов по башенным лестницам карабкаются, смех один. А вот довелось бы кому из них посидеть в морозец на крылечке не в сапогах, а в лаптях, как сейчас Данилка, и сделалось бы им, балованным, тяжко…

Главное, непонятно — куда же теперь податься?

Упрямства в парне сидело столько, что скорее бы замерз, чем вернулся на конюшню, где по его милости уже наверняка стряслась беда — пьяного Родьку взяли за приставы. И более всего не любил Данилка в своих грехах каяться. Лучше по шее схлопотать, чем повиниться! Дед Акишев за ним эту дурь знал и порой нарочно покаяния добивался, да так ни разу и не добился.

Назад Дальше