После отцовской смерти он попросту сбежал с того подворья, где их Христа ради в сараюшке приютили, предоставив добрым людям хоронить оршанского шляхтича как знают. Данилка знал, что, на зиму глядя, бежать домой, в разоренные войной края, смерти подобно. Но и на Москве ждала все та же смерть.
Данилка забрался в заколоченный дом. Стоял он такой с чумного времени, и сказывали — кто к вещам прикоснется, того и прихватит затаившееся поветрие, сядут по всему телу прыщи, помутится в голове, хлынет горлом кровь… Ежели по уму — сжечь бы следовало этот дом, однако красота его смущала людей, жалели. Данилка решил — ну и пускай! Лишь бы скорее. Но голова-то думает одно, а руки творят совсем иное. Он растопил печь, пустив на дрова старую, в сенях стоявшую, лавку, и впервые за неделю бесприютных шатаний кое-как согрелся. Норовя удержать тепло, не вовремя закрыл заслонку. И, осознав это сквозь сон, решил — тем лучше…
Оттуда и вывел его, угоревшего, Ваня, не побоявшись зайти. Дураком назвал, но не обидно, вопросов глупых не задавал, первым делом из-за пазухи пирог с грибами вынул, но надвое разделил, и съели они тот пирог, и показалось Данилке, что с невысоким, крепеньким, рассудительным Ваней вошло в его жизнь нечто, способное ее переменить.
Ваня привел оголодавшего парня к деду, но где его отыскал — сохранил в тайне. Народ после чумного сидения пуганый, а дед Акишев явственно сказал — надо сироту спасти.
И потом не раз тот же Ваня то обедом делился, хотя сколько в муравленом горшочке той каши, заправленной постным маслом, то помогал за водогрейным очагом смотреть, пока Данилка за водой носился. И все — неторопливо, без лишних слов, не дожидаясь просьбы о помощи, которой от Данилки бы и ангел небесный не дождался.
Понемногу Данилка привык к тому, что Ваня постоянно поблизости и выручит. Но последнее, что осталось ему в бедствиях от прежней, оршанской жизни, была гордость, жалкая на чужой взгляд, но непобедимая гордость нищего шляхтича, последнего в ряду себе подобных. И Данилка время от времени отталкивал протянутую руку, с пирогом ли, с растопкой ли для очага. Потому что ничем не мог ответить, ничего не имел, чтобы дать взамен…
Сейчас же он был владельцем особого товара. Он знал нечто, для жизни Аргамачьих конюшен очень важное, да и для своей, пожалуй, тоже…
А прийти в теплый Ванин дом не с пустыми руками, но с любопытной новостью, он уже мог. Это ему гордость позволяла.
* * *
Знал бы Стенька Аксентьев, что малой, меньше некуда, своей должностью и скверным о себе мнением со стороны начальства обязан собственной жене, — удивился бы безмерно.
А началось-то все с его смазливой рожи…
Как вошел Стенька в жениховскую пору, так и прилипло к нему прозванье «девичья погибель». Выйдет этот Стенька на улицу, шапочка — набекрень, из-под нее крупные кудри расчесанные, и щеки-то у него румяные, и бородка молодая гладенько лежит, и глаза синие, и носик пряменький, и поступь молодецкая, и стан в перехвате тонок! Девки только ахали тихонько да друг за дружку хватались. В церкви дуры не на образа и не на батюшку, а на Стеньку одного таращились.
Мать, уразумев, что добром такое девичье безумие не кончится, вознамерилась сына поскорее женить. И без того парень уж не ангел, две вдовы за ним числятся, и ладно бы богатые! Хорошо хоть, не сразу он их завел, а поочередно, иначе быть бы бабьей драке со срыванием рогатых кик вместе с волосниками и тасканием за косы. И соблаговолила она заслать сваху к Бородиным, семья хорошая, и с купцами в родстве, и сколько-то подьячих государю дала, сидят по разным приказам. А у Бородиных дочь Наталья — не писаной красавицей уродилась, зато умница, рукодельница, хозяйка. Мать и рассудила, что такая ее сыночка крепко в ежовых рукавичках держать будет.
Наталья, так уж вышло, раньше Стеньку в глаза не видывала. А увидела — онемела. Она и девкой была с норовом, все так делала, чтобы другие девки иззавидовались. А тут Бог жениха послал, по которому пол-Москвы сохнет!
Повенчали их. И начали они жить.
Стеньку новая родня в Земский приказ определила, и уж вознеслась мыслями Наталья, что быть ему через год — подьячим, через три — дьяком, а там уж и до думного дьяка недалеко! Однако немедленно обнаружилось, что Стенька не знает грамоты. То есть иные буквы-то помнит и пальцем вывести умеет, а иные — словно впервые в жизни видит.
Наталья сама читать-писать училась, молитвы в молитвослове по складам прекрасно разбирала, счет знала, и не просто считала, а очень быстро — когда на дворе суетились куры и утки, умела счесть безошибочно. И сделалось ей обидно, что муж, который жене должен быть главой, так опростоволосился. То есть — все ее мечты словно с Ивановской колокольни наземь рухнули.
В приказе-то и читать, и писать надобно…
И вознеслась мыслью над Стенькой обиженная Наталья! И одолела ее бессильная гордыня!
Став бабой, она дружилась уж не с прежними подружками, а с такими же молодыми бабами, чьи мужья и братья так же кормились при Земском приказе. И как заходила между ними, бабами, речь о красавце Стеньке, так Наталья-то нос и задирала.
— С лица-то не воду пить! — говаривала. — С оглоблю-то вырос, а ума-то и не вынес! Личико беленько, да разуму маленько!
А то еще и круче загибала.
— Глуп по самый пуп, а что выше, то пуще!
И всяко показывала, что вот-де она, умница, угодила замуж за такого дурака, что хоть в прорубь головой. Шестой уж год в земских ярыжках — так в этой должности, видать, и помрет.
И не рассчитала Наталья! Говорила-то она это с горя бабам, а доходило до мужиков. Многие их семейные тайны так-то были ею выболтаны да до ушей Стенькиного начальства и добрели. Еще поп Сильвестр в «Домострое» велел бабам вечером всеми новостями с мужьями делиться, а «Домострой», красиво переписанный, во многих семьях имелся. И, посмеявшись, принимали мужья все это к сведению, так что Стенькино продвижение вверх по служебной лестнице год за годом все откладывалось. И оттого Наталья еще больше злилась на мужа.
Так вот через избыточный свой ум стала Наталья поперек дороги мужу, да и себе самой, если вдуматься, тоже. Подьячие-то по праздникам богатые подарки получают, коли пирог — так в пять алтын, коли щука мороженая — так в шесть алтын, а ярыжке разве какой приказчик морковный пирог в две деньги сунет — мол, и впредь, молодец, поглядывай, чтобы у моей лавки ненужного и вороватого народу не околачивалось. И тот пирог Стенька, по торгу гуляя и за порядком следя, сам к вечеру и приест…
Другое горе — у всех ровесниц уже по двое и по трое за подол цепляются, а Наталья так и ходит порожняя. То ли Стенька плохо старается, то ли где-то в небесах Бог с ангелами так рассудили, что незачем ему, безграмотному, детей даровать, однако пусто в доме…
И от этой, совершенно ею не заслуженной, обиды вообще стала избегать Наталья того дела, от которого дети бывают. А Стенька, разумеется, очень тому удивлялся и сперва даже думал, что жена здоровьем скорбна сделалась, жалел, дурного слова не сказал. Потом уж уразумел, что она ему таковым образом обиду чинит.
И все равно не понял, как ее бабья обида ему на служебном поприще откликается…
Ближе к вечеру, когда шалаши и палатки на торгу стали запирать, он явился в приказ узнать, не будет ли какого дела на завтрашнее утро. Подьячий, Гаврила Деревнин, единственный повернулся к нему, когда он, впуская холодный воздух, не сразу прикрыл тяжелую дверь приказной избы. Гаврила сидел в торце длинного стола и подклеивал исписанный лист к свитку. Свитки эти назывались столбцами, и длины они были немереной. Искать в них какое давнее дело — вспотеешь, развиваючи и обратно свиваючи. И была с ними еще морока — подклеив, нужно было дождаться, пока высохнет, перевернуть и с другой стороны свитка, как раз по стыку, написать свое имя и прозвище, тем самым заверив, что все — без обману.
Вид у Гаврилы Михайловича был деловитый — за ухом писчее перо, в зубах — другое, правой ручкой кисть в горшок с клеем макает, левой листы соединяет. Перед ним — железный двусвечник, и две сальные высокие свечи горят ясным светом. Степка, глядя, иззавидовался. Сидит этот Гаврила в теплой избе, под задом у него войлочный тюфячок, на нем однорядка в пятнадцать рублей, не менее! И ногой под столом мешок придерживает. Был, знать, проситель с приносом.
— Бог в помощь! — перекрестясь на образа, сказал Стенька.
— Заходи, садись, — отвечал Деревнин.
— Как там та баба? Забрали ее?
— Забрали. В рогожу завернули и повезли к себе. Ее такую в церковь вносить грешно, сперва отмыть надобно.
— Это что же, все удавленники — так? Опорожняются? — осторожно спросил Стенька.
— Как который. Ты, Степа, поди, и в лицо-то ей глянуть побоялся.
— Глянул… — пробормотал Стенька.
— То-то — глянул! А как ты полагаешь — чем ее на тот свет отправили? Чем ей горлышко-то перехватили? А?
— Кто ж ее разберет!
Двое подьячих, слушавшие вполуха этот разговор, негромко рассмеялись. Долгий трудовой день кончался, мало было надежды, что явится еще проситель, оставалось прибрать столбцы в короба — да и по домам. Теперь и посмеяться не грех…
— Сам-то ты глядел, Гаврила свет Михайлыч? — осмелился подпустить в вопросе ехидства Стенька.
— Да уж глянул. Удавили ее, я тебе скажу, пояском. Накинули сзади поясок-удавочку — и нет бабы…
— Как же он на бегу пояс-то с себя сдирал? — спросил Стенька.
— Кто сдирал?
— Да Родька-то Анофриев, стряпчий конюх. Это его теща, он ее порешил.
— На бегу, говоришь, сдирал? Ну-ка, садись, расскажи, что знаешь!
Стенька сел напротив Деревнина. Уважительно сел — на самый краешек скамьи. Ему было приятно оказаться в кругу пожилых и почтенных людей — не ярыжек, не мелкой шушвали, а стряпчих, прослуживших в этом звании по десять и по пятнадцать лет, поставивших дома, прикупивших землицы, у иного была где-нибудь ближе к Пскову и порядочная деревенька, поселиться на старости лет и жить себе не хуже князя.
— Дело-то, Гаврила Михайлыч, видать, непотребное.
Стенька изложил свои домыслы, почему покойница Устинья удирала от убийцы в одной рубахе распояской и простоволосая, даже без обязательного для замужней бабы и для вдовы волосника, куда убирают косы.
— Стало быть, спутался тот Родька с той Устиньей? — уточнил Деревнин.
— Выходит, что так.
— Стало быть, прикормила она его?
— Да прикормила, поди…
— Стало быть, бабьим делом она от него за приданое откупалась?
Степка никак не мог понять, к чему клонит подьячий.
— Откупалась, поди!
— Так какого же рожна ему ее убивать?
— Пьян, видать, был! Вспомнил, что приданого недодала!
— Нет, сокол, тут одно из двух: или та баба исхитрилась его в блуд вовлечь, и тогда она бы с ним управилась, не выскакивая зимой телешом на улицу. Или же это дело до того темное, что разбирательство с ним выйдет долгое… Насчет рубахи-то ты верно подметил, а насчет погони… — Деревнин почесал за тем ухом, что было свободно от пера. — А скажи-ка ты мне, сокол ясный, что — тот Родька не на внучке ли Назария Акишева женат?
— На Татьяне, что ли? — уточнил Стенька. — И впрямь! Старого-то Акишева я как раз там на дворе и встретил!
— Тогда слушай, что сказывать буду. Акишев — из старых конюхов, у него денежка прикоплена. Ступай-ка ты обратно к той Татьяне, может статься, он все еще там. Войди как бы по делу — узнать, не сыскалось ли чего нового. Может, кто из соседей видел, как ту Устинью не Родька, а иной душегуб по улице гонял. И скажи не напрямую, а как бы намеком — мол, Гаврила Деревнин, Земского приказа подьячий, берется над этим дельцем поразмыслить. И пришел бы к нему Назарий посоветоваться. Понял?
— Значит, не Родька Устинью порешил? — без экивоков прояснил для себя положение дел Стенька.
— Пока что ниточки к нему тянутся. Вон Якушка мне с утра толковал — мол, тот Родька который уж год грозился ту Устинью изувечить, наконец, собрался! Но вот у нас, свет, имеются две зацепочки. И первая — узнай-ка ты мне, где Родькин пояс, каким он зипун, или однорядку, или что он там под шубу надевает, подпоясывает. Говорю же — шея у покойницы ровненько перехвачена. Когда руками — пятна от пальцев есть, а тут вмятина — как полоса, и не вверх уходит, а пряменько. Хотя я и не знаю, как это — на бегу пояс на себе под шубой развязывать, однако всякие чудеса бывают…
Собратья-подьячие, слушавшие эту речь, пересмехнулись. Складно говорил Деревнин. Стенька, пока шло это рассуждение, иззавидовался.
— И ежели он ее поясом давил, то непременно тут же поблизости его бросил! Сорвал с себя впопыхах, употребил — да и бросил, вряд ли у него ума хватило наново тот пояс под шубой повязывать. А ежели пояс на нем пребывает, то, стало быть, Устинья, может статься, чьим-то иным кушачком удавлена. Разумеешь?
— Разумею! — подтвердил потрясенный Стенька.
— А другая зацепка — лоб у той Устиньи разбит. Кровь запеклась. Может, бежала, не разбирая дороги, да и дверной косяк чуть головой не выбила. Может, споткнулась, грохнулась и о глыбу ледяную лоб расшибла. И вы бы с тем Акишевым завтра с утречка пошли и поглядели, каков в ее домишке косяк. Третье же — когда люди вот так из дому удирают, то дверей не запирают. И ты бы выяснил, когда бабы пришли к той Устинье искать в коробах, во что ее обрядить, была ли заперта дверь. Понял, свет?
— Как не понять! — Тут уж Стенька обрадовался.
Дураком он, невзирая на распускаемое Натальей злоречье, отнюдь не был, и сообразил быстро: Деревнин почуял поживу. Ежели он докажет, что Родька Анофриев тещи не убивал, то Назарий Петрович Акишев за ценой не постоит, расплатится по-честному.
— Ну так чего ж ты расселся! Беги, а коли мне в этом дельце пособишь…
Подьячий хотел было выразить свою благодарность в денежном исчислении, но слово замерло у него на языке.
Стенька уж совсем собрался вскочить, но тут грузный сослуживец Деревнина, Семен Алексеевич Протасьев, муж дородности завидной, завершив свои сегодняшние хлопоты, принялся вставать. И тот край длинной скамьи, который он занимал, естественно, освободился. Стенька, сидевший из почтительности на самом противоположном краешке, полетел на пол, а скамья, встав дыбом, припечатала еще не распрямившегося Протасьева снизу по заднице. Все это свершилось молниеносно, так что Деревнин лишь откачнулся, зато третий припозднившийся подьячий, Емельян Колесников, разумом оказался шустрее прочих — зычно расхохотался.
— Да чтоб тя приподняло да шлепнуло! — возмутился, глядя на Стеньку сверху вниз, Протасьев.
— Ох, дядя! Да это ж тебя-то как раз приподняло да шлепнуло! — выкрикнул Емельян.
Тут уж засмеялись все, включая ошалевшего от неприятности Стеньку.
Долго гремел в приказной избе завидный по радости и искренности хохот. И до того раскисли подьячие: Протасьев — тот опять на скамью шлепнулся, а Стенька дважды встать пытался и назад валился.
Наконец смех перешел в бессильное оханье и кряхтенье.
— Ну, Степа, потешил ты мне душеньку! — утирая лоб, вымолвил Деревнин. — С тобой и скоморохов не зови…
— Грех один с вами! — наконец, как самый старший, догадался одернуть сослуживцев Протасьев. — Уж точно, что смеяться — не ум являть, а белы зубы казать! Повеселились — и будет! Не ровен час, взойдет кто…
И встала тишина…
— А коли тот Назарий Акишев станет расспрашивать, что Родьке грозит — мне ему как отвечать? — спросил, вставая наконец, Стенька.
И тут уж окончательно сделалось тихо.
— За убиение тещи то есть? — Деревнин крепко задумался. — А что, ребятушки, кто помнит — в Уложении про тещу писано?
Протасьев и Колесников переглянулись.
— Врать не стану — не помню, — признался Колесников. — Коли жена мужа порешит — про то писано, коли муж — жену…
— Коли муж — жену… — повторил Протасьев, мучительно вспоминая. — Гаврила, помнишь, еще до чумного сиденья купец жену зарезал из ревности! Как же его, дурака, звали?
— Черной сотни купец? — припомнил и Колесников. — Долговым его звали, Ивашкой! Ну так его кнутом ободрали и на поруки отпустили!
— И только? — с сомнением спросил Деревнин.
— Причина же была. А вот еще стрелец Еремеев жену по пьяному делу убил без причины — и его повесили. А другой случай был — так там муж жену за невежливые слова порешил. А это все-таки причина. Ему отсекли левую руку да правую ногу.