Это впечатление тревожащего душу, почти трансцендентного звука было, по сути, открытием XIX столетия, когда Лондон превратился в великий урбанистический миф для всего света. Его шум стал вселять в души людей благоговение и ужас; в нем появилось нечто сакральное. В 1857 году Чарлз Манби Смит в своем парадоксально озаглавленном «Малом мире Лондона» характеризовал его как «тот трудноописуемый, но постоянный далекий рокот, который показывает, что Лондон не теряет времени попусту, и который к середине дня перерастет в оглушительный рев, а покуда лишь неуловимо, но непреклонно усиливается». Слово «рев» намекает на присутствие гигантского зверя, но более важно здесь это описание ровного далекого рокота – словно некой формы медитации или самопознания. В том же повествовании мы читаем о «непрерывном ошеломительном напоре оглушающих звуков, который свидетельствует, что кровь Лондона стремительно бежит по тысяче его сосудов, – явление, впрочем, отнюдь не досаждающее коренному лондонцу, как не досаждает дикарю-индейцу, ютящемуся у подножия водопада, его вечный гул». Это любопытный образ, он роднит Лондон с естественной стихией; в то же время здесь слышится неявный намек на дикость местных жителей, неукрощенных и неукротимых.
С расстояния в три мили, то есть из «отдаленных» пригородов, которым вскоре суждено было оказаться втянутыми в могучий водоворот города, шум Лондона представляется «рокотом морских волн, разбивающихся о каменистый берег, если слушать его вдали от моря». Это навязчивый образ близости огромного метрополиса. Этот несмолкающий звук сравнивали с Ниагарой, которая неумолимо низвергает с кручи свой вечный поток, и с биением человеческого сердца. Он кажется близким и вместе с тем безличным, как голос самой жизни. То же ощущение посетило Шелли, когда он написал:
О Лондон – как великий океан,
Чей рев и глух и громок, извергаешь
На берег ты останки жертв и воешь, требуя еще.
Эпитеты «глухой» и «громкий» создают образ безжалостного монстра; глагол «выть» говорит о страхе, боли и ярости в равной мере. В шуме города сквозят алчность и беспомощность, словно в крике ребенка, который никогда не взрослеет. Это древний, но вечно обновляющийся голос.
Знаменитый американский автор XIX века Джеймс Расселл Лоуэлл писал: «Признаюсь, что стоит мне подумать о любимом мною Лондоне, как я вспоминаю о дворце, построенном Давидом для Вирсавии, которая, сидя в нем, слышала бег сотни потоков: потоков мысли, потоков разума, потоков деятельности. Еще одна особенность Лондона поражает меня необыкновенно: это его низкий, непрестанный рокот, не похожий ни на какой иной звук; он впечатляет больше рева бури или водопада, ибо в нем ощущается присутствие человеческой воли и сознательного движения, и я признаюсь, что этот звук напоминает мне смутный гул самого времени».
Таким образом, здесь тоже находит свое проявление мистическое чувство: Лондон становится воплощением самого времени. Великие потоки мысли и разума никогда не прекращают своего бега; изменив метафору, можно сказать, что они напоминают космические ветры. Но действительно ли шум города – это шум самого времени? В подобном шуме должен слышаться звук перетекания будущего в прошлое, этого стремительного и необратимого процесса, происходящего «в данный миг», которого нельзя ни уловить, ни осознать. Тогда это шум гигантской утраты, тот «вой», о котором пишет Шелли. Говоря словами Т. С. Элиота, поэта, чье понимание времени и вечности сложилось под прямым воздействием лондонских впечатлений, «все время неискупимо». Лондон тоже «неискупим», и при желании мы можем ощутить в его шуме бег огромного количества отдельных, «личных» времен, непрерывно утекающих в небытие.
Однако даже в гуле этого могучего потока можно было различить и запомнить звуки, характерные именно для Лондона и ни для какого иного города XIX столетия. Это звучание «немецкого оркестра» с его рожком, тромбоном и кларнетом; это жалобные причитания шарманки; это речитатив старого продавца спичек, предлагающего свои «люциферы». Это громыхание телеги мусорщика, влекомой огромными битюгами «в тиарах из звенящих колокольчиков». Это бесконечный цокот копыт, без которого Лондон попросту осиротел. Одна лондонская дама жаловалась: «Я ужасно скучаю по ночному стуку копыт –
Д. Г. Лоуренс оказался особенно чуток к этому изменению характера городских шумов. В первом десятилетии XX века он воспринимал их как выражение «гигантской ревущей души всех приключений», видя в «шуме» или «грохоте» нечто бодрящее, но позже уличное движение стало, на его взгляд, «чересчур плотным». Такова же суть содержания официальных отчетов, из чего следует, что романист затронул по-настоящему актуальную тему. Прежде «рев лондонского уличного движения говорил о романтике приключений человека в океане жизни», но теперь «его гул похож на монотонную пальбу далеких орудий, которые вдребезги разносят землю и самое жизнь, превращая все вокруг в мертвечину».
Во многих описаниях современного лондонского шума подчеркивается его монотонность. По замечанию Вирджинии Вулф, шум уличного движения «сливается в один звук, синевато-стальной, округлый», что хорошо передает искусственность и безличность этого вездесущего шума. В последние годы также не раз сообщалось о низком гуле, который слышен повсюду. Возможно, его издают люминесцентные лампы или огромные электронные системы, постоянно работающие в городских недрах; однако прочие звуки теперь скрадывает именно этот низкий «фоновый» гул. Шум машин и кондиционеров изменил атмосферу Лондона во всех смыслах, в первую очередь лишив структуру городских звуков ее прежней пестроты и неоднородности. Могучий рев Лондона XIX столетия, потеряв в силе, стал более навязчивым; издалека он кажется непрерывным скрежетом. За этим встает уже не образ моря, но образ машины. Бьющемуся сердцу Лондона больше не припишешь человеческих или природных качеств.
Шум голосов, без которого прежде нельзя было представить себе городские улицы, нынче почти совсем с них вытеснен – разве что иногда раздастся одинокий голос человека, отвечающего по мобильному телефону более громко и отрывисто, чем это бывает в обычном разговоре. Но два свойства меняющегося звукового ландшафта все-таки остались неизменными. В течение многих столетий коренные лондонцы отличались от своих современников тем, что говорили громче их, почти кричали, – и теперь весь Лондон превратился в один сплошной нескончаемый крик. Есть и другой характерный шум. Если вы в любое время дня остановитесь, к примеру, на Ломбард-стрит, то услышите на этой узкой улочке, как и на любой из соседних, эхо торопливых шагов. Они раздавались в самом центре Сити в течение многих сотен лет, и возможно, что истинно лондонским звуком является именно эхо шагов случайного прохожего, лучше всего передающее постоянство и переменчивость этого великого города.
Глава 6
Молчание – золото
Однако по воскресеньям и праздничным дням Ломбард-стрит погружается в тишину. Во всем старом центре города снова воцаряется молчание.
История тишины – это одна из лондонских тайн. Кто-то сказал, что город не выставляет напоказ тех своих черт, которые более всего заслуживают восхищения, и это замечание прекрасно объясняет природу лондонской тишины. Она наступает неожиданно, и вам вдруг становится хорошо, словно вы вошли с яркого света в затененную комнату. Но поскольку лондонский шум полон энергии и одушевления, постольку тишина в городской жизни всегда двусмысленна. Она может нести с собой мир и безмятежность, но может означать и отсутствие всякого существования. Она может быть негативной силой. История города перемежается моментами тишины: молчания всей округи, когда анонимный автор поэмы «Лондон-разоритель» покидает Чипсайд в 1390 году, молчания толпы, когда Ричарда III провозглашают королем в 1483 году, тишины запустения после Великого пожара 1666 года.
В Лондоне XVI века тишина наступала за последним предупреждением сторожей, выкрикивающих в полночь:
Проверь свой засов,
Очаг и свечу
И спи до утра.
Конечно, лондонскую ночь, о какой бы эпохе ни шла речь, нельзя назвать абсолютно тихой. Да и вообще, разве можно сказать о лондонской ночи хоть что-нибудь определенное, сейчас или потом? Тут важен контраст – почти в театральном значении этого слова, ибо она ставит преграду естественному пылу горожан. В этом смысле лондонская тишина и впрямь противоестественна. В середине XVII века поэт Абрахам Каули написал стихотворение о том, что город после изгнания из него всех глупцов и нечестивцев «обратился бы почти в пустыню», то есть в нем воцарилась бы тишина, – а это позволяет сделать вывод, что шум и суета неотделимы от глупости и порока. Тогда понятно, отчего Лондон никогда не мог стать тихим городом.
Отмечалось, что отсутствие шума порождает очередной контраст в городе, и так уже изобилующем контрастами. Путешественник XVIII века заметил, что в переулочках, ведущих от Стрэнда к Темзе, царила «редкая безмятежность». Это постоянный рефрен. Когда американский знаток древности Вашингтон Ирвинг бродил по Темплу[16], «странным образом приютившемуся посередь омерзительной уличной суеты», он зашел в тихий Храм тамплиеров. «Я не знаю более поучительного урока для обитателя сего мира, – писал он, – нежели вот так вдруг свернуть с проспекта, на котором кипит алчная жизнь, и присесть меж этих древних гробниц, где царят сумерки, пыль и забвение». Здесь тишина становится знамением вечности и напоминает о том, что Лондон некогда возник из великой тиши и однажды вновь погрузится в нее.
Таким образом, этот locus solus (оазис) тишины среди невыносимого гама метрополиса XIX века приобрел статус чуть ли не священного места. Еще один американский автор того же столетия, Натаниел Готорн, попал туда, заблудившись в Холборне. Он прошел «в арку, над которой была надпись „Стейпл-инн“… но за ней оказался укромный дворик, вокруг которого стояли молчаливые жилые дома… Во всей Англии нет более тихого уголка. За долгие сотни лет своего существования Лондон не смог захлестнуть своими ревущими волнами этот маленький островок тишины». Здесь тишина черпала силу из своего противостояния лондонскому шуму и постепенно обратилась в эталон безмолвия – «во всей Англии нет более тихого уголка».
Диккенс хорошо знал этот двор и описал его в «Тайне Эдвина Друда». «Это один из тех уголков, где у пешехода, свернувшего сюда с громыхающей улицы, появляется ощущение, будто уши у него заткнуты ватой, а башмаки подбиты бархатными подметками. Это один из тех уголков, где десятки задымленных воробьев щебечут на задымленных ветках, словно крича друг другу: „Давайте поиграем в деревню!“»[17] Таким образом, в здешней тишине есть элемент нарочитости, словно Лондон заразил ее своей театральностью. Это не естественная тишина, а «игра», – она входит составной частью в один из целого ряда резких контрастов, которые вынужден сносить всякий городской житель. В этом смысле она определенно двусмысленна: может склонять к мирному созерцанию, а может и вызывать тревогу.
Продолжив свое паломничество по тихим местам – путешествие любителя старины, решившего доказать, что «современный» Лондон не смог обрести полную власть над молчанием прошлого, – Готорн добрался до окрестностей Грейз-инна, здания судебной корпорации. «Очень странно, что удается обнаружить столько древнего безмолвия прямо в пасти этого чудовища – города», – написал он, подтверждая свою интуитивную догадку о том, что шум есть следствие невнимания или невежества. Именно тишина напоминает нам о прошлом и искупает настоящее. «Проходишь под одной из этих арок – и тут же, как по волшебству, суета, грохот, толкотня и суматоха, точно спрессованные в один час из целого века будней, обращаются в некое подобие вечного воскресенья». Здесь тишина выступает аналогом священного дня отдыха. Тишина – это звук