Занятно, что пленником, которого Грегори всегда таскал за собой на людях, был Фред, а не Мерили. Фред сопровождал его на званые вечера, на лисью охоту в Виргинии, в круизы на яхте «Арарат».
Не вдаваясь в подробности, могу со всей определенностью сказать, что Грегори и Фред были мужчины как мужчины. Никакие не гомосексуалисты.
Уж не берусь судить, почему, но Грегори не имел ничего против наших с Мерили длинных прогулок по Манхеттену, во время которых на нее по три, четыре раза оборачивались прохожие. Видно, понять не могли, как такой юнец, явно не родственник, добился расположения этой удивительно красивой женщины.
— Все думают, у нас любовь, — сказал я однажды во время прогулки, и она ответила:
— Правильно думают.
— Ты ведь понимаешь, что я имею в виду.
— Как ты думаешь, что такое любовь? — спросила она.
— Да я не знаю.
— Тогда знай, что лучшее в любви — бродить вот так и радоваться всему вокруг. Если ничего другого у тебя не будет, жалеть нечего.
И тут мы — наверно, раз в пятидесятый — отправились в Музей современного искусства. Уже около трех лет прожил я в Нью-Йорке, и мне было почти двадцать. Теперь я уже не был подающим надежды учеником. Я был наемным служащим у художника, и хорошо, что имел хоть такую работу. Множество людей охотились за любой работой и ожидали конца Великой депрессии, чтобы снова началась нормальная жизнь. Но пришлось пережить новую мировую войну, прежде чем началась нормальная жизнь.
Как она вам? Ведь у нас сейчас нормальная жизнь.
* * *
Но позвольте сказать вам, что жизнь казалась сущим адом в 1936 году, когда Дэн Грегори застукал нас с Мерили выходящими из Музея современного искусства.
21
Дэн Грегори застукал на с Мерили выходящими из Музея современного искусства в день Святого Патрика[3], когда вверх по Пятой авеню — полквартала от музея — с трещотками и барабанным боем двигался традиционный парад. Лимузин Грегори с поднимающимся верхом — самое прекрасное средство передвижения, производившееся в Америке, — из-за этого парада застрял в пробке как раз перед входом в музей. За рулем сидел бывший авиатор первой мировой войны Фред Джонс.
Я так и не выяснил, что со своей спермой делал Фред. Скорее всего, как и я, накапливал ее. Так я, во всяком случае, думаю, припоминая, как он выглядел за рулем роскошного лимузина Грегори. Но черт с ним, с Фредом. Еще некоторое время, пока его не убьют в Египте, с ним все будет в порядке, а вот мне предстояло окунуться в самостоятельную жизнь и при этом попытаться устоять на ногах.
На всех было что-то зеленое. Тогда, да и сейчас, чтобы не провоцировать стычек с католиками-ирландцами, даже черные, выходцы с Востока и евреи-хасиды надевали что-нибудь зеленое. И Мерили, и Грегори, и я, и Фред — все мы были в зеленом. Дома, на кухне, Сэм By тоже надел зеленое.
Грегори так и трясло от гнева. Ткнув в нас пальцем, он заорал:
— Поймал! Стоять на месте! Вот я с вами поговорю.
Он выбрался из машины, продрался сквозь толпу и встал перед нами, расставив ноги, сжав кулаки. Мерили он бил часто, но меня, конечно, ни разу. Странно, меня еще никто не бил. Так никто и не побил никогда.
Вся эта катавасия, конечно, возникла из-за секса: юность против старости, деньги и власть против физической привлекательности, тайные мгновенья запретной радости и всякое такое — но Грегори говорил только о благодарности, о преданности и современном искусстве.
Что до современного искусства: картины в музее большей частью написаны до первой мировой войны, когда нас с Мерили еще и на свете не было! В то время общество с большим трудом принимало изменения стиля живописи. Зато теперь, конечно, все необычное сразу же провозглашают шедевром!
* * *
— Паразиты! Твари неблагодарные! Поганцы маленькие, обманывать меня вздумали! — бушевал Грегори. — Любящий папа просил только одного в доказательство вашей преданности — никогда не ходить в Музеи современного искусства.
Думаю, из тех, кто слышал его крики, многие и не знали, что мы стоим у входа в музей. Думали, наверно, что он накрыл нас, когда мы выходили из отеля или меблирашек, в общем, оттуда, где для любовников всеща найдется постель. И если поняли его «папа» буквально, то, разумеется, решили, что он мой отец, а не ее, ведь мы с ним так похожи.
— Это дело принципа! Неужели не понятно? Знак того, что вы на моей стороне, а не на их. Плевать мне, что вы смотрите всякий хлам. Но вы — моя команда и должны были этим гордиться. — Он задыхался от гнева и яростно мотал головой.
— Вот почему я поставил очень простое, очень легко выполнимое условие: не смейте ходить в Музей современного искусства!
* * *
Напуганные его натиском, мы, кажется, даже не разжали рук. Из музея мы вышли довольные, взявшись за руки, словно деревенская парочка. Возможно, мы так и стояли перед ним, взявшись за руки, словно деревенская парочка.
Только сейчас я осознал: Грегори накрыл нас в тот момент, когда между нами уже было молчаливое согласие, что нынче мы будем вместе. Понимаю теперь, мы себя уже не контролировали и, даже если бы не налетели на него, все равно в тот день стали бы любовниками. Раньше, рассказывая эту историю, я всегда подчеркивал, что, если бы мы на него не напоролись, ничего бы между нами не было.
Как бы не так!
* * *
— Мне наплевать, чем вы там любуетесь, — кричал он. — Я просил об одном: не оказывать уважения заведению, в котором мазки, плевки, пачкотня и блевотина сумасшедших, всяких там дегенератов и шарлатанов считаются великими творениями, достойными поклонения.
Восстанавливая в памяти его слова, поражаюсь, как осторожно в те дни мужчины, даже в гневе, выбирали выражения в присутствии женщин и детей, избегая слов вроде «х…я» или «срань».
Цирцея Берман считает, что нет ничего дурного, если в наше время запретные прежде слова употребляют все и каждый, ведь женщины, да и дети, без всякой застенчивости говорят обо всем, что касается тела, а значит, и обходиться со своим телом будут разумнее.
— Возможно, — сказал я. — А вы не думаете, что такая откровенность приводит еще и к тому, что они ничего толком выразить не умеют? — И напомнил привычку кухаркиной дочки именовать всех, кто по какой-то причине ей не нравится, «жопа занудная».
— Ни разу не слышал от Селесты объяснений, чем же ее недруги заслужили эту кличку, позаимствованную из проктологии.
* * *
— Вы не могли обидеть меня больнее, — продолжал Грегори, пустив в ход свой знаменитый британский акцент. — Ты мне был как сын, — сказал он мне, — а ты дочкой, — это относилось к Мерили, — и вот благодарность! И самое обидное даже не то, что вы туда пошли. Нет. Самое обидное, что вы такими счастливыми оттуда вышли! Это же издевательство надо мной и всеми, кто пытается сохранить чистоту в искусстве!
Он заявил, что сейчас же едет на Сити-Айленд, где в сухом доке стоит «Арарат», и будет жить на яхте до тех пор, пока Фред ему не сообщит, что мы убрались из дома на Сорок восьмой улице и даже следов нашего пребывания не осталось.
— Убирайтесь! Скатертью дорога, больно вы мне нужны, паршивцы!
Полный сюрреализм, а еще таким реалистом считается! Поселиться на восмидесятифутовой яхте в сухом доке! Входить и выходить по трапу, пользоваться бортовым туалетом и телефоном!
А вспомните, какую эксцентричную студию он сотворил — воплощенная галлюцинация, сколько туда вложено усилий и затрат!
И в конце концов он так все устроит, что вместе с лучшим другом его убьют в Египте в итальянской форме!
Жизнь Дэна Грегори, если не считать его живописи, связана с реальностью и здравым смыслом меньше, чем самое радикальное современное искусство!
* * *
Репортаж из настоящего: подробно меня расспросив, Цирцея Берман установила, что ни одной книги своего бывшего лучшего друга Пола Шлезингера я так и не дочитал до конца.
А она, оказывается, с тех пор как живет здесь, прочла их все до одной. Они у меня все есть. Занимают в библиотеке свою почетную полочку, и на каждой дарственная надпись его рукой, свидетельство того, как мы близки с Полом вот уже столько лет. Я читал рецензии почти на все его книги и ясно представляю себе, как они котируются.
Пол, думаю, подозревал, что я не читал его книг, хотя, конечно, мы про это никогда не говорили. В обычной жизни человек он безответственный, и, зная это, я не могу относиться серьезно к его книгам. Ну как я буду всерьез воспринимать то, что написано в них о любви и ненависти, о Боге и человеке, о том, оправдывает ли цель средства и так далее? Впрочем, вот что: мы с ним квиты. Он никогда не ставил меня высоко ни как художника, ни как коллекционера, да и с чего бы?
Так что же нас связывало?
Одиночество и раны, полученные во второй мировой войне. Тяжелые раны.
* * *
Цирцея Берман нарушила договор молчания о тайне запертого амбара. В библиотеке она обнаружила толстую иллюстрированную книгу со сломанным переплетом — страницы потрепаны, да еще и в пятнах от пальцев, перепачканных краской, хотя книга вышла только три года назад. В книге изображена военная форма практически всех родов войск всех армий, принимавших участие во второй мировой войне. Миссис Берман без обиняков спросила, имеет ли книга отношение к тому, что в амбаре.
— Может, да, а может, и нет, — ответил я.
Но вам по секрету скажу: — имеет, еще как имеет.
* * *
От музея мы с Мерили плелись домой как выпоротые детишки. Временами нас вдруг разбирал смех, и мы, цепляясь друг за друга, хохотали и хохотали. Так вот всю дорогу ластились друг к другу, и все больше нас друг к другу тянуло.
Остановились посмотреть, как дерутся двое белых у бара на Третьей авеню. Зеленого ничего нет ни на том, ни на другом. Они переругивались на непонятном языке. То ли македонцы, то ли баски, то ли с Фризских островов, Бог их знает.
Мерили слегка прихрамывала и чуть-чуть клонилась влево — результат того, что один армянин спустил ее с лестницы. Зато другой армянин обнимал ее, зарывался головой ей в волосы и все прочее, а в штанах у него было такое, что хоть кокосовый орех коли.
Мне нравится воображать нас мужем и женой. Сама жизнь может сделаться священной. В мечтах мы вместе покидали Сады Эдема, и так вот, поддерживая друг друга, влачились через пустыню, преодолевая испытания — большие и малые.
Не знаю, почему нам было так весело.
Напомню о нашем возрасте: мне было около двадцати, ей двадцать девять. А человеку, которому мы собирались наставить рога или что-то в этом роде, — пятьдесят три, и жить ему оставалось всего семь лет, совсем не мало, как подумаешь теперь. Воображаю — иметь сейчас впереди еще целых семь лет!
* * *
А может, нам было так весело оттого, что вот-вот наши тела займутся кое-чем еще, что им предназначено на земле, а предназначено ведь не только есть, пить да спать. И не было тут ни мести, ни вызова, ни грязи. Мы же не в постели Грегори этим занялись, где Мерили спала с ним, не в постели Фреда Джонса в соседней комнате, не в ослепительной комнате для гостей, напоминавшей апартаменты времен Французской империи, не в студии и даже не в моей постели, хотя могли бы выбрать местечко где угодно, кроме подвала, — в доме ведь не было никого, кроме Фу Манчу. Наше безумное соитие в чем-то предвосхищало абстрактный экспрессионизм, это было просто соитие — и все.
Да, и мне вспомнился рассказ художника Джима Брукса о том, как он работал, да и все абстрактные экспрессионисты работали примерно так же.
— Накладываю первый мазок, — говорил он. — А дальше половину работы, не меньше, делает холст.
Полотно, если дело пошло хорошо, после первого же мазка само предлагает, даже диктует, что делать. У нас с Мерили первым мазком был поцелуй у двери, как только мы вошли в дом, долгий, влажный, жаркий, головокружительный поцелуй.
Такая вот живопись!
* * *
Наше с Мерили полотно потребовало новых, более влажных поцелуев, а потом — полуобморочного, самозабвенного возбужденного танго, ощупью вверх по лестнице, через парадную столовую. Случайно опрокинули кресло, поставили на место. Полотно — оно делало даже не половину, а все — погнало нас через буфетную в заброшенную каморку футов в восемь. Там не было ничего, кроме продавленной софы, наверно, оставшейся от прежних хозяев. Крошечное оконце смотрело на голые вершины деревьев заднего дворика.
Мы не нуждались в дальнейших подсказках полотна. Мы знали, что делать, чтобы получился шедевр. И он у нас получился.
* * *
Я тоже не нуждался в подсказках опытной женщины. Я тоже знал, что мне делать.
Раз — и еще — и еще! И был такой отклик! Да я же всю жизнь только этим и занимался! А какие радости впереди! Всю оставшуюся жизнь буду делать это постоянно, черт подери!
И делал. Только так хорошо мне уже никогда не было.
Больше никогда полотно жизни не помогало мне с партнершей создать любовный шедевр, если позволительно так выразиться.
Стало быть, как любовник Рабо Карабекян хоть один шедевр да создал, он был сотворен в тайне и исчез с лица земли еще быстрее, чем картины, сделавшие меня сноской в истории живописи. Создал ли я что-нибудь, что переживет меня, если не считать презрения первой моей жены, сыновей и внуков?
А мне не все ли равно?
А другим не все ли равно?
Горе мне. Горе всем тем, кто оставляет после себя так мало стоящего и долговечного!
* * *
Как-то, уже после войны, я разоткровенничался с Терри Китченом о трех идеальных часах с Мерили, о блаженном ощущении парения в космосе, и он сказал:
— Ты пережил
* * *
Кажется, в тот же день я снял у одного фотографа студию для нас с Терри на чердаке большого дома около Юнион-сквер. Студии на Манхеттене в то время были очень дешевы. И вообще художник мог позволить себе жить в Нью-Йорке. Представляете?
Сняв студию, я сказал Терри:
— Жена узнает — убьет.