* * *
— Похоже, это был единственный раз, когда Пикассо обратил хоть какое-то внимание на одного из самых популярных американских художников, — предположил я.
— Похоже, — согласилась она.
* * *
Вторая солдатская история:
— Я попал в плен за несколько месяцев до конца войны, — рассказал я. — В госпитале меня подлатали и отправили в лагерь для военнопленных под Дрезденом, где практически нечего было есть. Продовольствия в том, что когда-то называлось Германией, не было. В лагере все отощали — кожа да кости, кроме человека, которого мы сами выбрали делить пайки. Он никогда не оставался с едой наедине. Мы ждали, когда ее привезут, и все тут же при нас делилось. А он все равно почему-то выглядел сытым и довольным, а мы превращались в скелеты. Оказывается, он потихоньку подбирал крошки и слизывал то, что прилипало к ножу и поварешке, и наедался.
Кстати, тем же невинным способом достигают полного процветания многие мои соседи здесь, на побережье. У них на попечении все, что еще уцелело в этой, вообще говоря, обанкротившейся стране, поскольку они, понимаете ли, достойны доверия. И уж будьте уверены, что-то прилипает и к их ловким пальцам, а что уцепили, мимо рта не пронесут.
* * *
Третья солдатская история:
— Однажды вечером нас всех под охраной вывели из лагеря и погнали маршем по сельской местности. Часа в три ночи приказали остановиться: располагаемся под открытым небом на ночлег.
Просыпаемся с солнцем и видим, что мы на краю долины, недалеко от развалин средневековой каменной часовни, а охрана исчезла. И в долине, на не тронутой войной земле тысячи, тысячи людей, которых, как и нас, под охраной привели сюда и бросили. Там были не только военнопленные. Были и узники концентрационных лагерей, которых сюда пригнали, и люди с заводов, где они трудились, как рабы, и выпущенные из тюрем уголовники, и сумасшедшие из лечебниц. Преследовалась цель удалить нас подальше от городов, где мы могли устроить Бог весть что.
Были здесь и штатские, бежавшие от русских, от американцев и англичан. Армии союзников почти уже сомкнулись и на север от нас, и на юг.
А еще были здесь сотни немцев, по-прежнему вооруженных до зубов, но теперь притихших, дожидавшихся, кому бы сдаться.
— Обитель мира[5], — сказала Мерили.
* * *
Я сменил тему, перешел от войны к миру. Рассказал, что после большого перерыва вернулся к искусству и, к собственному удивлению, сделал несколько серьезных работ, от которых Дэн Грегори, герой Италии, погибший в Египте, перевернулся бы в могиле; таких работ, каких еще свет не видывал.
Она замахала руками в притворном ужасе:
— О, прошу тебя, только не об искусстве. Оно прямо как болото — всю жизнь барахтаюсь.
Но внимательно выслушала рассказ о нашей небольшой группе в Нью-Йорке и о наших картинах, совсем одна на другую не похожих, за исключением того, что это картины, и ничего больше.
Я выговорился, она вздохнула и покачала головой:
— Самое немыслимое, что можно сделать с полотном, вы, значит, и сделали, — сказала она. — Итак, американцы берут на себя смелость написать: «конец».
— Думаю, мы не к этому стремимся, — сказал я.
— И напрасно. После всего, что перенесли женщины, дети и вообще все беззащитное на этой планете по вине мужчин, самое время, чтобы не только картины, но и музыка, скульптура, стихи, романы и все, созданное мужчинами, говорило одно-единственное: мы слишком ужасны, чтобы обитать на этой чудесной земле. Признаем. Сдаемся. Конец.
* * *
Наше неожиданное воссоединение, сказала Мерили, для нее подарок судьбы, так как она надеется, что я ей помогу решить одну проблему с убранством ее палаццо, над которой она бьется многие годы: какими картинами закрыть бессмысленные пустоты между колоннами ротонды, или, может, картин вообще не нужно?
— Пока я владею этим палаццо, хочу оставить здесь следы своего пребывания, — сказала она. — Сначала я думала нанять детей и женщин, чтобы они написали здесь фрески с изображением лагерей смерти, бомбежки Хиросимы и взрывающихся мин, которые закопали, или, может быть, чего-то из древних времен — как сжигают ведьм на кострах, как христиан бросают на съедение диким зверям. Но решила, что такие картины в конечном счете будут только подстрекать мужчин к еще большей жестокости и разрушениям: «Ого, — подумают они, — да мы же могущественны как боги. Мы можем делать самые ужасные вещи, если нам захочется, и никто нас не остановит».
Так что твоя идея, Рабо, лучше. Пусть, приходя ко мне в ротонду, они никакого для себя поощрения не получат. Пусть стены не вдохновляют их. Пусть кричат им: Конец! Конец!
* * *
Так было положено начало второй крупнейшей коллекции американского абстрактного экспрессионизма — первая коллекция была моя, и счета за хранение картин сделали нас с женой и детьми бедняками. Никто не желал покупать их ни по какой цене!
Мерили решила купить не глядя десять картин, по моему выбору, — по тысяче долларов за штуку.
— Ты шутишь! — воскликнул я.
— Графиня Портомаджьоре никогда не шутит. Я знатна и богата, как все, кто прежде жил в этом дворце, так что делай, как я сказала.
Я так и сделал.
* * *
Она спросила, придумали ли мы название своей группе, мы же никак себя не называли. Это критики потом название нам изобрели.
— Вам бы назвать себя «Генезис», — предложила Мерили, — потому что вы возвращаетесь к истокам, когда еще саму материю предстоит создать.
Мысль ее мне понравилась, и, вернувшись в Америку, я попытался соблазнить ею остальных. Но никто почему-то не соблазнился.
* * *
Мы говорили и говорили, за окнами уже стемнело. Наконец она сказала:
— Думаю, тебе пора идти.
— Почти слово в слово как тогда, в день Святого Патрика, четырнадцать лет назад.
— Надеюсь, на этот раз ты меня не так быстро забудешь.
— Я и не забывал никогда.
— Забыл только, что можно было бы и побеспокоиться обо мне.
— Слово чести, графиня, — сказал я, вставая. — Такого не повторится.
Это была наша последняя встреча. Мы, правда, обменялись несколькими письмами. Недавно я отыскал в своем архиве одно из них. Письмо датировано 7 июля 1953 года, три года прошло с нашей встречи, и написано там, что нам не удалось создать картины ни о чем, на любом полотне она отчетливо видит хаос. Разумеется, это шутка. «Передай это всем в „Генезисе“, — говорилось в письме.
На это письмо я ответил телеграммой, копия которой у меня сохранилась:
В НИХ НЕ ПРЕДПОЛАГАЛОСЬ ДАЖЕ ХАОСА. ОДУМАЕМСЯ И ВСЕ ЗАКРАСИМ.
ПОВЕРЬ КРАСНЕЕМ ОТ СТЫДА.
СВЯТОЙ ПАТРИК.
* * *
Репортаж из настоящего: Пол Шлезингер добровольно отправился в психиатрическое отделение госпиталя ветеранов в Риверхеде. Я никак не мог справиться со страшными веществами, которые его собственное тело поставляет в кровь, и он стал невыносим даже для самого себя. Миссис Берман рада, что его здесь нет. Пусть уж лучше о нем позаботится Дядя Сэм.
31
Из всего, о чем мне стыдно вспоминать, мучительнее всего для моего старого сердца — несостоятельность в качестве мужа славной, отважной Дороти и, как следствие — отчуждение моих мальчиков, Анри и Терри, моей плоти и крови, от собственного отца.
Что будет написано в Книге Судного дня о Рабо Карабекяне?
Воин: отлично.
Муж и отец: крайне неудовлетворительно.
Серьезный художник: крайне неудовлетворительно.
* * *
Когда я вернулся из Флоренции, дома меня поджидала жестокая расплата. Славная, отважная Дороти и оба мальчика подхватили какой-то новейшей разновидности грипп, еще одно послевоенное чудо. Доктор уже их смотрел и собирался прийти снова, а заботы по хозяйству взяла на себя соседка сверху. Решили, что, пока Дороти не встанет на ноги, я только помеха, и мне лучше провести несколько ночей в студии около Юнион-сквер, которую снимали мы с Терри Китченом.
Самое умное было мне уйти лет на сто!
— Хочу тебя кое-чем порадовать перед уходом, — сказал я Дороти.
— Хочешь сказать, мы не поедем в этот заброшенный дом куда-то к черту на рога?
— Ну зачем ты так? — сказал я. — Тебе и мальчикам там понравится — океан, свежего воздуха сколько угодно.
— Тебе предложили там постоянную работу? — спросила она.
— Нет.
— Но ты ведь собираешься искать работу. И получишь диплом профессионального бизнесмена, мы ради этого стольким пожертвовали, и обойдешь все конторы, пока не найдется какая— нибудь поприличнее, где тебя примут, и у нас, наконец, будет постоянный заработок.
— Золотко мое, послушай спокойно. Во Флоренции я продал картин на десять тысяч долларов.
Наша квартирка в цокольном этаже больше походила на склад декораций, так она была забита огромными полотнами — друзья отдавали мне их в уплату долгов.
Она съязвила:
— Тогда ты кончишь в тюрьме — у нас и на три доллара живописи не наберется.
Вот какой я ее сделал несчастной, у нее даже чувство юмора появилось, которого раньше, когда мы поженились, уж точно не было.
* * *
— Казалось бы, тебе тридцать четыре года, — сказала Дороти. Ей самой было двадцать три!
— Мне и есть тридцать четыре.
— Ну, так и веди себя, как в тридцать четыре подобает. Как мужчина, у которого на руках семья, а то глазом не моргнешь, как будет тебе сорок, и тогда уж о работе и не мечтай, разве что продукты будешь фасовать или заправлять газовые баллоны.
— Ты хватила через край.
— Не я хватила через край, жизнь такая, что за край загоняет! Рабо! Что случилось с человеком, за которого я вышла замуж? У нас были такие разумные планы на разумную жизнь. И вдруг связался с этими людьми, с этими босяками.
— Я всегда хотел быть художником.
— Ты мне никогда об этом не говорил.
— Не думал, что у меня получится. Теперь думаю — получится.
— Слишком поздно тебе начинать, да и рискованно для семейного человека. Проснись! Разве для счастья не достаточно просто хорошей семьи? Другим-то достаточно, — говорила она.
— Дороти, послушай, я ведь продал во Флоренции картин на десять тысяч долларов.
— Они тоже пойдут прахом, как все остальное.
— Если ты любила бы меня, то верила бы, что из меня выйдет художник.
— Я тебя люблю, но терпеть не могу твоих дружков и твои картины, — сказала она. — И, кроме того, я боюсь за детей и за себя. Война ведь кончилась, Рабо!
— А при чем тут война? — спросил я.
— При том, что не надо безумствовать хватит уже этих лихих затей, у которых нет шанса на успех. Ты уже получил все медали, какие можно, чего тебе еще? Оставьте в покое Францию, зачем вам Париж? — Это была ее реакция на наши высокопарные разговоры о том, что мы сделаем Нью-Йорк вместо Парижа столицей живописи.
— Зачем его завоевывать? Ведь Франция наша союзница. И вообще ничего плохого тебе не сделала.
Она все говорила, говорила, но я уже был за дверью, и ей оставалось лишь поступить так же, как поступил в свое время Пикассо, — захлопнуть дверь и запереть замок.
Я слышал, как она рыдает. Ах, она бедняжка! Бедняжка!
* * *
Дело шло к вечеру. Я с чемоданом пришел в студию. Китчен спал на раскладушке. Не будя его, я решил посмотреть, что он написал в мое отсутствие. Оказалось, он исполосовал все свои работы опасной бритвой с ручкой из слоновой кости, унаследованной от деда по отцовской линии, президента нью-йоркской Центральной железной дороги. Искусство от этого, честно говоря, ничего не потеряло. Я, естественно, подумал: чудо, что он заодно вены себе не перерезал.
На раскладушке лежал высоченный, похожий на Фреда Джонса, красавец англосаксонского типа: прекрасная модель для Грегори, чтобы иллюстрировать какой-нибудь рассказ об идеальном американском герое. Появляясь вместе, мы в самом деле выглядели, как Фред и Грегори. Мало того, Китчен и относился ко мне так же почтительно, как Фред к Грегори, — полный абсурд. Фред был косноязычный и по-своему обаятельный тупица, а мой закадычный друг, который спал тут же на раскладушке, окончил Йельскую высшую юридическую школу, к тому же профессионально играл на рояле, в теннис, в гольф.
Не только эта опасная бритва досталась ему в наследство от его семьи, но и куча талантов. Отец его был первоклассным виолончелистом, замечательно играл в шахматы, прославился как садовод и, конечно, как выдающийся юрист, который одним из первых начал борьбу за права черных.
Спящий мой приятель обскакал меня и по военной части, став подполковником Воздушно-десантных войск, а в боях действительно проявил отчаянную храбрость. И тем не менее он передо мной благоговел, поскольку я умел делать то, чему он так никогда и не выучился, — в рисунке и в живописи добиваться абсолютного сходства.
Что же касается моих собственных работ, висевших в студии, этих огромных цветовых полей, перед которыми я мог стоять часами в полном оцепенении, — они для меня были только началом. Я надеялся, что они будут усложняться и усложняться по мере того, как медленно, но неуклонно я буду приближаться к тому, что до сих пор ускользало от меня: к душе, к душе, к душе.
* * *
Я разбудил его и пригласил в таверну «Кедр» на ранний ужин, сказал, что плачу. О потрясающем деле, которое удалось провернуть во Флоренции, я промолчал, ведь он в нем не участвовал. Пульверизатор к нему в руки еще не попал, это произойдет через два дня.
Когда умерла графиня Портомаджьоре, в ее коллекции, между прочим, было
* * *
Ранний ужин означал и раннюю выпивку. За задним столиком, который стал нашим постоянным местом, уже сидели три художника. Назову их X, Y и Z. Не желая поощрять обывателей, которые считают, что первые абстрактные экспрессионисты — сплошь пьяницы и дикари, позвольте сказать, кто за этими инициалами не скрывается.
Не скрываются за ними — повторяю, не скрываются — Уильям Базиотис, Джеймс Брукс, Биллем де Конинг, Аршил Горки — к этому времени он уже умер, Адольф Готтлиб, Филип Гастон, Ханс Хофман, Барнет Ньюмен, Джексон Поллок, Эд Рейнгарт, Марк Ротко, Клиффорд Стилл, Сид Соломон, Бредли Уокер Томлин.
Поллок, правда, появился в тот вечер, причем на полицейской машине, но был совсем плох. Не мог произнести ни слова и скоро отправился домой. А один из присутствующих, насколько я знал, вообще был не художник. Он был портной. Звали его Исидор Финкельштейн, его мастерская находилась как раз напротив таверны. После нескольких рюмок он болтал о живописи не хуже остальных. Его дед, венский портной, рассказал он, перед первой мировой войной сшил несколько костюмов Густаву Климту[6].
И тут мы стали выяснять, почему это, несмотря на несколько выставок, которые с энтузиазмом отметила критика, и несмотря на большую статью о Поллоке в «Лайфе», мы ничего не можем заработать на жизнь.