Олесь Гончар
РОМАН
1
Еще бестревожно ходят по городу те, которым суждено биться на боевых рубежах, вырываться из окружения, гореть в кремационных печах концлагерей, насмерть стоять у Сталинграда и штурмовать Берлин; еще стоит на возвышении посреди города серый массивный ДКА — Дом Красной Армии, где через несколько лет — на месте, расчищенном от руин, — будет зажжен вечный огонь на могиле Неизвестного солдата.
Еще все как было.
Еще, разбредясь с самого раннего утра по паркам и библиотекам, забравшись в опустевшие аудитории факультетов, склонились над конспектами студенты — готовятся к последним экзаменам.
Двое из них сидят в пустой аудитории истфака. Утром, когда пришли сюда, Таня сама загородила дверь стулом. Богдан стоял в стороне и улыбался. Упрямства и горячности было у нее куда больше, нежели силы в руках. Все же Таня справилась со стулом, забаррикадировалась, заперлась, как хотела: прочно, словно бы от всего мира. И, порывистая, с растрепанными волосами, обернулась к Богдану:
— Теперь тебя никто у меня не отберет!
Они посмотрели на заложенную стулом дверь и рассмеялись: действительно, теперь они тут одни со своей любовью. Только вчера помирились они после тяжелой размолвки. Это была одна из тех размолвок, которые возникают между влюбленными из-за пустяков, почти из ничего, но значат для них больше, чем самые серьезные мировые проблемы. Теперь им ясно, что не стоило ссориться; не хотелось и вспоминать об этой легкомысленной беспричинной ревности, которая отняла у них столько счастливых дней. Сейчас, помирившись, они как бы заново упивались своим чувством, возрожденным, переболевшим и оттого еще более жадным и горячим. Если бы это зависело только от Тани, она в знак примирения весь день целовалась бы с ним здесь, забыв про конспекты. Она потянулась к Богдану, к милому своему Богданчику: целуй!
Он легко подхватил ее на руки и, на ходу осыпая горячими поцелуями, понес в самый дальний угол, посадил, как школьницу, на стул:
— Сиди!
Положил перед нею ее небрежно свернутые, покрапленные парковыми дождями конспекты:
— Учи!
Теперь она сидит и зубрит крестовые походы. Не столько, правда, зубрит, сколько наслаждается своими мечтами, своими светлыми девичьими видениями. Время от времени украдкой, счастливо и воровато поглядывает на Богдана.
Погруженный в конспекты Богдан сидит в другом конце аудитории, перед самой кафедрой. Вот он поправил шевелюру. Таня видит его руку, сильную руку спортсмена. Нахмурившись, он снова окунулся куда-то в средние века. Такой вот задумчивый, в поношенной рубашке, с аккуратно засученными выше локтей рукавами, Богдан ей особенно нравится. Сколько мужественности во всей его фигуре, в густом непокорном чубе, откинутом назад! Даже вот так, когда Богдан сидит, по его складной высокой шее видно, какой он стройный. По-цыгански смуглый — девчата говорят, что он красавец, но для нее он больше, для нее он — само счастье.
Несколько дней назад, когда между ними произошел разрыв, думала — не переживет. Жизнь без него сразу погасла, поблекла, утратила смысл. Несчастная, измученная ревностью, убитая горем, бродила Таня вечерами по городу, по каменным катакомбам кварталов, живя одной надеждой: хоть случайно встретить его где-нибудь, хоть издали глянуть, когда он будет возвращаться из библиотеки в общежитие. Больше всего боялась увидеть его с другой, с какой-нибудь незнакомой девушкой редких, исключительных достоинств, к которой заранее ревновала — ревновала до потемнения в глазах. А он всякий раз возвращался из библиотеки с хлопцами; шагал мрачный и недоступный, с конспектами и буханкой под мышкой. Притаившись где-нибудь, Таня жадно следила за ним, пока ребята не исчезали в сумраке вечерней улицы.
В те ночи одиночества и неприкаянности, как лунатик, бродила она по местам своей любви — по улице Вольной академии, где встретилась с ним впервые, по студенческому «Острову любви», над Журавлевской кручей, где впервые узнала сухой, жаркий вкус его поцелуя. Освещенная электрическими огнями Журавлевка и далекая перекличка ночных поездов только усиливали боль утраты. Возвращаясь в общежитие, слушая поздний гомон буйной своей студенческой республики — Толкачевки и Гиганта, все надеялась, все ждала: рано или поздно он вернется и с ним возвратится то, без чего она не могла жить.
Теперь он опять с нею. Цветет душа! — так могла бы назвать она свое чувство. Вот он здесь, рядом. Можно неслышно подкрасться к нему сзади и обнять, ущипнуть за ухо, дернуть за жесткий непокорный чуб… Однако нет, этого делать нельзя, ведь он штурмует средние века. Но можно скатать бумажный шарик и кинуть в его сторону — так она часто проказничала на лекциях, — шарик упадет перед ним на столе, он развернет его и, хмуря брови, прочтет: «Je vous aime»[1].
Штурмует, штурмует. Короли, папы, рыцарские походы, обычаи, а того не знает, что сам он для нее сейчас лучше всех рыцарей на свете. Как любит она его за этот нахмуренный лоб! Спартанская душа! Нелегко даются ему науки, намного труднее, чем ей, но из гордости он и знать не хочет шпаргалок и не полагается на случай, он идет на экзамен с твердой уверенностью в себе, в своей силе, — в том, что никто ничем не собьет его.
Сама жизнь выработала в нем этот характер. Рос без отца. На нелегком хлебе. Чтобы дотянуть до стипендии, ночами ходил на товарную станцию — разгружал вагоны. Во время каникул тоже работал. Прошлым летом в рыболовецкой артели, где-то в днепровских плавнях, тяжелые неводы таскал. Вернулся, и от него пахнуло Днепром, шалашами, дымом костров вечерних. Загар никогда не сходит с него. Даже и зимой возвращался со своих запорожских каникул загорелый, будто под лучами тропического солнца побывал.
— С Сечи Богдан вернулся! — шутили друзья.
Весь факультет знает, что они — еще с первого курса — влюбленная пара, что Таня Криворучко его, Богдана Колосовского, невеста.
Сдадут последние экзамены, и откроется перед ними лето, вольное, солнечное, знойное. Как бы хотелось ей сейчас бросить конспекты и податься вдвоем за город, в поле за лесопарком, где трамвай влетает прямо в рожь!
Весна промелькнула для них совсем незаметно, только и видели из этого окна, как бродили по горизонтам высокие седые дожди, только и слышали, как шелестели они за окном по листьям деревьев, с тихим звоном барабанили по крыше, по разогретым камням домов. Потом опять было солнце — и дымились асфальты, и блестели деревья мокрой зеленью, а из окон студенческих аудиторий видно было, как где-то сразу же за Южным вокзалом, за сверкающими после дождя крышами домов радуга воду берет. Туда — к радугам, на просторы загородные — манило студенческую душу…
Зато лето нынче будет у них необычайное: они впервые проведут его вместе, поедут на археологические раскопки. Многие студенты разъедутся этим летом на раскопки — кто в Крым, кто к Каменной могиле на реке Молочной, где, по слухам, обнаружены доисторические рисунки в пещерах первобытного человека, а им, Тане и Богдану, старый профессор предложил Ольвию — именно то, чего им самим больше всего хотелось. Древняя Ольвия, по-нашему Счастливая, давно влечет обоих, давно им хочется раскопать ее, засыпанную песками, чтобы дознаться, почему она погибла, почему люди покинули ее. Полторы тысячи лет назад город бурлил жизнью, к нему от солнечных берегов Эллады прибывали корабли, шумел рынок многолюдный, на аренах проходили спортивные битвы, и в честь победителей на мраморных плитах город чеканил слова декретов: «Пурфей, сын Пурфея, будучи архонтом, победил копьем и диском…» Архонт — это вроде председателя горсовета, и Таня даже улыбнулась, представив, как бежит по арене председатель горсовета в трусах, завоевывая своему городу первенство.
— «Пурфей, сын Пурфея…» — подражая голосу профессора, торжественно скандирует она из своего угла, но Богдан не поддается на уловку, не оборачивается, и Таня только слышит:
— Не мешай!
Ей даже нравится, когда он вот так покрикивает на нее, этот ее атлет факультетский, который тоже мог бы «побеждать копьем и диском». Не читается Тане. Все видится ей степное лето, ольвийское небо широкое, под которым они будут с Богданом вместе, вдвоем. Сказочная Ольвия, лунные ночи, тихие лиманы — все это для них, для них…
Дверь вздрогнула от неожиданного грохота. Богдан удивленно поднялся:
— Кто?
И, еще не услышав ответа, бросился к двери.
Запомните этот миг! Навсегда запомните эту последнюю свою студенческую аудиторию на третьем этаже истфака, где, ворвавшись сквозь забаррикадированную дверь, настигло вас страшное, ошеломляющее слово:
— Война!
Новый Хасан?
Халхин-Гол?
Нет, — видать, это что-то пострашнее.
В дверях аудитории стоит неуклюжий широкоплечий Степура, их друг и однокурсник. Никогда Таня не видела его таким. Губы бледные, прерывисто дышит, хочет заговорить и не может, будто что-то застряло в горле.
Богдана это бесит.
— Говори же!
Степура тяжело двигает толстыми губами:
— Бомбили ночью Киев… Севастополь… и еще какие-то города…
— Ты откуда знаешь?
— Весь город знает… Только вы тут как на острове… Я тоже сидел читал, потом вышел за папиросами, а там уже все кипит. Громкоговорители разрываются, людей на площадях тысячи… Так-то, брат Таня. — Степура с горечью посмотрел на девушку. — Бомбы летят, вот какая история. А мы пели: «Если завтра война…»
Достав из пачки папиросу, он пытается закурить, но спички ломаются одна за другой. Наконец одна зажглась, он подносит ее к папиросе, и Таня замечает, как грубая рука его еле заметно дрожит, и сам он, неуклюжий, кряжистый, кажется ей сейчас удивительно беззащитным.
— Как бандиты напали, — говорит он. — Без предупреждения, вероломно, бесчестно…
Богдан, нахмурившись, стоит у стола над раскрытым конспектом, словно вспоминает что-то. Потом решительно закрывает конспект, складывает тетрадь к тетради аккуратной стопкой. Таня невольно фиксирует каждое его движение. На какой срок складывает он свои конспекты? Когда их снова откроет?..
Они выходят.
Таня все не выпускает его руку. Как ухватилась в аудитории, так и не выпускает, держится инстинктивно, будто предчувствуя разлуку.
В коридорах — вече новгородское. Студенты разных курсов, толпясь тут и там, возбужденно гомонят, спорят.
— Этого надо было ждать!
— Но ведь договор о ненападении на десять лет?
— Фашизм есть фашизм!
Двери аудиторий распахнуты настежь — теперь не до наук. Скорее на улицу! Сердцу хочется услышать, что это всего-навсего какое-то ужасное недоразумение, что оно вот-вот разъяснится и опять все будет как было.
На первом этаже, проходя мимо военной кафедры, увидели через приоткрытую дверь Духновича. Худой, сутулый, он стоял посреди комнаты над миниатюр-поли-гоном, и по его едва заметной улыбке было видно: он еще ничего не знает и думает, вероятно, не о муляжном этом рельефе, не о войне, которая уже ворвалась в тишину аудиторий, а о чем-то другом, далеком.
— Мирон, слыхал?
— Что именно?
— Война!
Лицо его скривила недоверчивая ухмылка.
— Я еще не подготовился, — ответил он шуткой.
Но вид у них был слишком необычен, чтобы можно было подозревать розыгрыш.
— Собирайся, брат…
Военная кафедра. Это та самая комната, где им так надоедал придирчивый и педантичный майор, руководитель кафедры, где так осточертели им потрепанные военные плакаты на стенах, носатый противогаз в разрезе, учебный пулемет с дырочкой, просверленной в патроннике… Остановившись перед огромным столом с бутафорским полем, словно другими глазами рассматривают «пересеченную местность» с крохотными холмами и речками. Гипс, раскрашенные опилки, изображающие траву, метелочки деревьев… Как убого! Неестественная желтизна хлебов и ядовито-зеленый простор лугов, и речка, и лесок — все мертвое, неправдоподобное, засохшее, будто сама война вставала в образе этого неживого пейзажа. Мертвый ландшафт лежал перед ними вполкомнаты, а им виделась живая степь, с ее запахами, с дозревающими хлебами, и ветер полевой, и небо, полное жаворонков, и радуги, что над полями светятся сочно! Бомбы упали сегодня на хлеба. Где-то их уже топчут танки, кромсают снаряды…
На муляжных пригорках распластался портфель Духновича. Он туго набит книгами, а сверху, на портфеле, лежат замусоленные военные уставы — Духнович никак не мог постигнуть всю их премудрость и сейчас, похоже, снова зубрил, готовясь к пересдаче зачета. Как-то получалось, что Духнович, этот факультетский философ, охотно и легко штудировавший даже внепрограммные науки, до сих пор так и не смог осилить Устав караульной службы, не научился как следует «козырять», ходить с компасом по азимуту на занятиях в лесопарке, где он всякий раз сбивался с заданного направления, вызывая насмешки товарищей и недовольство преподавателя.
— Ну как, друже? — кивнув на уставы, обратился Богдан к Духновичу. — Одолел?
Духнович скривился, что должно было означать улыбку.
— Эти уставы нагоняют на меня какой-то ну просто мистический ужас. Они будто на санскрите написаны: сколько ни расшифровываю, никак не доберусь до смысла.
— То уже вчерашнее, — печально заметил Степура. — Теперь, видно, не такие зачеты будем сдавать.
Они вместе вышли на улицу. Все как раньше: спокойная зелень деревьев, и день тихий, ни солнечный, ни облачный, в теплой дымке мглистой; но тревога как бы разлита в воздухе, она уже проникла в город, в души людей.
Сумская клокочет. На перекрестке, у репродуктора — толпа. Особенно людно в парке, возле памятника Тарасу Шевченко. Все ждут чего-то, не расходятся… Суровый бронзовый кобзарь, склонившись над людьми, молча думает свою думу.
В толпе Степура заметил Марьяну и Лагутина. Они стояли обнявшись, чего раньше не позволили бы себе на людях. Он бледный, сосредоточенный и будто бы равнодушный к ней, а она прижалась, притулилась к нему плечом, будто говорит: ты мой, мой, я никому тебя не отдам…
Степура не может взять в толк, как он, Лагутин, этот худощавый белобрысый его соперник, может сейчас быть безразличным к ней. Если бы к Степуре так льнула она, любовь его давняя, безнадежная! Сколько мечтал о ней ночами, сколько стихов ей написал, а юна, ласковая, горячая, с румянцем калиновым, — для другого, который уже привык и, кажется, не дорожит ею!
Вверху между деревьями блестит на солнце могучая, литая фигура поэта, а ниже, вокруг пьедестала, — бронзовая покрытка[2] с ребенком на руках, и повстанец с косой, и тот, который цепи рвет, и тот, который лежит раненный у переломленного древка знамени, и все вы, кто сейчас смотрит на них, — не ваша ли это судьба, вчерашняя и завтрашняя, темнеет суровой бронзой высоко меж деревьев?
Заглядевшись на памятник, Степура не заметил, как потерял в толпе Марьяну и Лагутина. На глаза ему попала стоящая поблизости незнакомая женщина с ребенком на руках; лицо женщины заплакано, а в широко открытых глазах — мольба о помощи, немой вопрос: неужели правда? Она смотрела на Степуру так, словно бы он мог еще опровергнуть это ужасное известие…
— Ты идешь? — услышал Степура позади голос Богдана. — Мы с Таней пошли.
Выбравшись из толпы, они двинулись вверх по Сумской, к студенческому городку. Духнович поплелся с ними, хотя жил в центре у родителей. Молча перешли на Бассейную, заглянули в знакомый магазин, где обычно брали хлеб, но сейчас магазин пуст: полки голые, хоть шаром покати. Возле другого магазина — шум, толкотня: расхватывают все, что есть, — мыло, спички, соль…
— С ума, что ли, посходили? — пожал плечами Духнович. — Зачем вам, гражданка, столько соли? — придержал он женщину, которая со свертками в обеих руках бежала навстречу.