Человек и оружие - Гончар Олесь 22 стр.


Всю ночь думал Степура о Марьяне. Что-то братское появилось в его чувстве к ней. Еще ближе становилась она ему в своем несчастье, и нежность чувствовал к ней более глубокую теперь, но одновременно чувствовал и то, что со смертью Славика возникла между ними какая-то непроходимая пропасть, пропасть, которую он, вероятно, уже никогда не сможет переступить.

Час за часом поезд шел ночным неведомым краем, останавливался на каких-то крохотных полустанках, и тогда видны были деревья за окном, темные, грузные, словно бы отлитые из чугуна. Порою в просторах ночной степи проплывали причудливые нагромождения, похожие на египетские пирамиды. Что бы это могло быть?

В вагоне все спали. Довгалюк храпел на своей полке и во сне поддерживал зажатую в лубки руку. Уже перед рассветом, утомленный беспокойными своими думами, задремал и Степура.

То, что представлялось ему загадочным и непонятным ночью — те черные египетские пирамиды по степи, — сейчас, при свете дня, оказались терриконами Донбасса.

Терриконы. Шахты. Трубы заводов — донецкий, суровый, прежде невиданный Степурой край. «Это тоже твоя Украина, — все говорило ему. — Угольная, черная, шахтерская, с терриконами, что высятся в степи, как немые величественные памятники человеческого труда… Этот край достоин твоих песен не меньше, чем родная Ворскла, чем лунные полтавские ночи с вербами да соловьями».

Сейчас, однако, ему было не до песен.

Шахтерские жены встречали солдат на перронах станций, и на их лицах написано было горе, суровость, а глаза искали и искали среди раненых кого-то самого близкого, самого дорогого. Вспомнил Степура, что и мать Павла Дробахи живет где-то в таком вот шахтерском поселке и, может, выходит каждый день высматривать сына, может, и теперь стоит тут в толпе, стоит и ждет, что подойдет к ней кто-то и расскажет о его судьбе…

Шахтерские больницы, даже школы во многих поселках были превращены в госпитали. В один из таких госпиталей положили и Степуру. Когда выгружали их из автобуса на школьном дворе, первое, что Степура увидел, была гора беспорядочно сваленных под открытым небом школьных парт, а возле высилась куча выброшенных после перевязки грязных окровавленных бинтов.

В тот же госпиталь, только двумя днями раньше, с партией раненых прибыл и Спартак Павлущенко. В атаке, предпринятой Девятым, Спартак был легко ранен пулей, а на днепровской переправе, во время налета немецкой авиации, едва не погиб от бомбы. В госпиталь его привезли контуженым. Ему перекосило скулу, весь он был измят и, что еще хуже, утратил дар речи. Это его больше всего угнетало, представлялось ему самым ужасным: боялся на всю жизнь остаться немым.

Тяжкие думы не оставляли в эти дни Спартака. Слишком большим оказался разрыв между его прежними представлениями о жизни и новой, жестокой наукой, преподанной у Роси. К таким испытаниям, какие свалились на него, он вовсе не был подготовлен. Павлущенке до сих пор легко все давалось в жизни. Как-то получалось, что, начиная со школьной парты, с пионерского отряда, он всюду был впереди, везде его избирали, и даже когда стал студентом, и тут, словно бы по традиции, из года в год он попадал то в факультетское комсомольское бюро, то в члены комсомольского комитета университета и еще более утверждался в уверенности, что жизненное его призвание — руководить, находиться все время на виду, быть во всем инициатором, запевалой.

Та бессмысленная атака на Роси многому научила его. Если на первых порах Девятый своей решительностью вызывал в Спартаке искренний восторг, то после атаки он готов был плюнуть Девятому в лицо. Он не мог простить ему, что атака была так легкомысленно организована и закончилась лишь напрасными жертвами. Люди гибли, даже не увидев противника. И это в то время, когда каждый из них при других обстоятельствах способен был совершить подвиг, стать героем. Однако и теперь, когда все это отошло в прошлое, Спартак вновь пытался найти какое-то объяснение атаке. «Девятый послал нас под пули, на гибель, но, может быть, так было нужно? Может, жертвы, представляющиеся нам бессмысленными, продиктованы какой-то военной целесообразностью, может, они все же, хотя на миг, задержали продвижение неприятеля?»

Во всем этом Спартаку хотелось сейчас разобраться, доискаться истины.

Милая и добрая девушка, смуглявая шахтерочка Наташа ухаживает за ним в палате. Молоденькая, хоть и рано располневшая, она стала медсестрой после десятилетки и среди других сестер выделяется тем, что как-то по-особенному ласкова и внимательна к раненым. Для Спартака это единственная радость, когда Наташа забежит в палату и глянет в его сторону, а потом они о чем-нибудь побеседуют при помощи бумаги и карандаша. Наташа, как никто, умела подбодрить его в самую тяжелую минуту, и, может, только благодаря ей он не пал духом окончательно. Она была уверена, что он заговорит.

— Все будет в порядке, — улыбалась она, и ему становилось легко от ее улыбки.

Когда Спартак узнал от Наташи, что прибыла новая партия раненых и среди прибывших есть несколько студентов, то сразу попросил ее пойти и разузнать, кто именно эти студенты. Ему очень хотелось все выяснить, он лихорадочно перебирал в памяти друзей и знакомых и чувствовал, что каждому он сейчас будет рад от души.

Наташа возвратилась довольная (видимо, ей приятно было услужить ему), а вслед за нею в палате, стуча костылем, появился — кто бы мог подумать! — Духнович, казалось, еще более долговязый, стриженый, в грубом, каком-то потрепанном халате, он улыбался, как бы говоря: «Погляди, какой я теперь смешной…»

Присев на табуретке возле Спартака и стараясь не смотреть на его перекошенную скулу, Духнович сообщил, что ранение у него пустяковое, и что ему здесь нравится, и что среди прибывших «славный наш поэт Степура», — он сейчас на перевязке…

«А Колосовский? Вернулся он из разведки?» — спросил Спартак запиской.

Духнович рассказал все, что знал о Богдане, о том, что разведка закончилась успешно и что в бою с танками Богдан тоже отличился.

— На совесть воюет парень, — закончил Духнович с гордостью за товарища.

Он посидел недолго, посетовал на то, что не сбежал в Харькове с эшелона, не подался на лечение к родителям, пошутил над своим видом, над халатом, который почему-то казался ему арестантским, но вся эта словоохотливость была какой-то напускной, видно было, что со Спартаком Духнович чувствует себя скованно, к тому же, кажется, ему неприятно было смотреть на перекошенное лицо Спартака и слушать вместо членораздельной речи какое-то бормотание, с которым взволнованный Павлущенко пробовал к нему обратиться.

И все-таки после этого посещения на душе Спартака сделалось как-то легче, спокойнее. Духнович не принадлежал к числу тех, с кем Павлущенко мог скорее всего найти общий язык, — это, конечно, так, но сейчас ему дорог был каждый из студбатовцев, он, кажется, был бы рад и Колосовскому. И разве это не ирония судьбы: именно теперь, когда у него есть что сказать товарищам, появилось в сердце нечто новое, человечное, теплое, чем он хотел бы поделиться с ними, — именно теперь контузия лишила его дара речи.

— Все будет хорошо, — утешала его Наташа, очевидно, разгадав самое страстное его желание. — Это скоро пройдет, обязательно пройдет. У нас уже был такой случай.

Ночью он метался на своей койке. Тишина в госпитале, лишь то тут, то там прорвется стон, а ему душно, хочется кричать, сказать всем, на весь мир, что он не такой, каким был совсем недавно, что собственное горе сделало его более чутким и к другим. О, если бы к нему только возвратился дар речи, если бы он мог говорить! Вся воля его, все желания были сейчас устремлены к этому.

Измученный, провалился в тревожный, горячечный сон, а проснувшись вскоре, весь в поту, почувствовал вдруг, что и впрямь может заговорить. Вот так — возьмет и заговорит! Добудет, вымолвит любое слово, какое только захочет!

Поднялся, накинул на себя халат и, осторожно, чтобы никого не разбудить, прокравшись на воздух, полный радостного предчувствия, устремился в степь. Там попробует! Там сбросит с себя кандалы контузии. Путаясь в халате, бежал напрямик к ночным терриконам, чтобы там, на воле; убедиться, не обманывает ли его предчувствие, на самом ли деле к нему вновь возвратился материнский дар!

Остановился перед терриконом, запыхавшийся, готовился вымолвить первое слово, и стало вдруг жутко: а что, если не выйдет? Что, если он потеряет здесь последнюю свою надежду на это? Нет, выйдет, выйдет!

Набрался духу и, замирая от неуверенности, от страха, выдавил из себя, сначала тихонько, еле слышно, а потом смелее:

— Ма-ма… мама!

И, запрокинув голову к небу, ошалев от радости, закричал во всю силу легких:

— Мама!! Я говорю!!!

36

Рассвет, самый чудесный в его жизни рассвет, занимаясь над терриконами, напомнил Спартаку, что пора возвращаться в палату.

В полуосвещенном коридоре госпиталя неожиданно столкнулся с Наташей, она сегодня дежурила.

— Откуда вы? Что с вами? — вскрикнула медсестра приглушенно, а ночной нарушитель вместо ответа радостно схватил ее в объятия, будто пьяный. И хотя она не сопротивлялась, губы ее сами собой шептали счастливо-испуганно:

— Что вы делаете? Врач увидит!

— Пускай видит… Все пускай видят… Я же тебя люблю!..

Он говорил. С трудом, с натугой, с запинками, но говорил. Теперь она поняла, что с ним произошло, поняла, что творилось в его душе. Хоть это было безумием, было против всяких правил — стоять вот так в госпитальном коридоре и обниматься, тем не менее некоторое время она так стояла, отдавшись на волю его внезапно прорвавшейся горячей нежности. Потом осторожно, мягким, ласковым движением отстранила его:

— Иди. Иди в палату.

— Без тебя?

— Я приду.

Он почему-то был уверен, что Наташа придет. И вправду, она пришла, когда Спартак уже лежал в постели. Пробралась в палату, крадучись и не зажигая света, приблизилась к его кровати, тихо, бесшумно села возле него, и он взял ее руку. Он знал эту руку, полную и шершавую, когда она касалась его, выполняя свои сестринские обязанности. Но теперь эта рука была какая-то иная. Взял и гладил. Первый раз в жизни. «В жизни, — думал он, — много есть редкостного, неповторимого, что бывает только один раз. Первое вымолвленное тобою слово. Первая любовь».

«Вот и мое счастье нашло меня, — думал он радостно. — Явилось в образе этой смуглой кареокой шахтерочки, которая из всей палаты, из всего госпиталя избрала почему-то меня и сидит сейчас вот тут, рядом со мной, в предрассветной полутьме, и я вижу, как взволнованно дышит ее грудь под белым накрахмаленным халатом». До сих пор он отделял девушку от себя некоей служебной неприступностью, а теперь уже не отделяет, рука Наташи в твоей руке, ты чувствуешь ее нежность. И пусть это будет так всегда.

Наташа понравилась ему тотчас же, как только он ее увидел. Ему нравилось, как она входила в палату, как улыбалась, ласково и немного лукаво. Нравилось, как раздавала термометры и терпеливо выслушивала грубости тяжелораненого сержанта, который лежал в противоположном углу. Когда она подходила к кровати Спартака, ему казалось, что она улыбается как-то особенно, вроде бы приберегает для него что-то за своей улыбкой. Чувство, пробуждавшееся в нем к Наташе, облегчало его страдания, в часы ее дежурств к нему приливали радостные силы, и всякий раз, когда она присаживалась возле него на стульчике, ему хотелось коснуться ее, но тогда он не имел на это права, а сегодня имеет право, ведь это она выходила его, подняла, сделала человеком.

— Я знала, что ты поправишься, — тихо, как-то бархатно говорила Наташа, — поправишься и заговоришь.

— Это все ты…

— Ну, что я… Хотя я этого и вправду очень хотела. Мне почему-то было так жаль тебя… Приду, бывало, домой и дома думаю: как там мой студент?

В противоположном конце палаты кто-то закашлял, застонал спросонок, затянул обычное:

— Сестра-а!

Наташа испуганно сжалась и перед тем, как встать, быстро нагнулась к Спартаку, коснулась его щеки своей разгоряченной щекой. Он почувствовал, как пахнут ее волосы, ощутил ее дыхание.

Еще миг — и ее уже не было, уже стояла возле того, кто позвал ее, — это был артиллерийский старшина Христенко, которому она несколько дней назад дала свою кровь. Всей палате было известно, что Наташа, когда начали привозить тяжелораненых, добровольно согласилась быть донором, и за это в палате ей еще больше симпатизировали, а Спартак знал, что она и не могла поступить иначе, его Наташа, его любовь.

Так это началось. Началось на рассвете, а днем, хотя Наташа и была свободна от дежурства, она несколько раз забегала в палату, будто случайно, будто по какому-то делу, а Спартак знал, что это ради него. Уже от порога ее глаза сверкали прямо ему, ему несла она свою самую ясную, добрую, самую прекрасную в мире улыбку.

Брала у него какую-то книгу, а в той книге между страницами лежала для нее записка. «Как я люблю тебя, Наташа, солнышко мое, моя спасительница!.. Как хочу, чтобы мы с тобою были всегда вместе!» А через некоторое время она приносила ему другую книгу, якобы взятую для него из библиотеки, и он находил там записку для себя: «И я тоже. Не видела тебя час и уже соскучилась. Мы нарушаем госпитальные правила, и, кажется, все уже о нас догадываются, а я почему-то ничего не боюсь…»

Чувство их, вспыхнувшее столь неожиданно, скоро действительно ни для кого не было тайной, да они и сами перестали скрывать его. Чистое, искреннее чувство, сразу сделавшее их богатыми, сильными, счастливыми, — зачем же прятать его? Разве кому-нибудь от него плохо?

Однако на следующий день Спартак встретил Наташу возле операционной в слезах.

— Что с тобой?

— Евдокия Павловна, врач, узнала все… «Это позорно, это непозволительно, я не потерплю разврата в стенах госпиталя!..»

Спартака бросило в жар.

— Где она?

— Не связывайся с нею, не нужно. Она хороший хирург, золотые руки, только вот беда — старая дева и ничего в этом не смыслит.

— Нет, этого так оставить нельзя.

— Что же ты сделаешь?

— Сегодня мы пойдем к тебе. Наперекор всему. Согласна?

— Хорошо. Пойдем.

После обеда они пошли к Наташе. Через весь шахтерский поселок промаршировал он с нею в своем госпитальном халате, стриженый, чуть ниже ее ростом, беспечный, и чувствовал только гордость, что идет рядом с ней, на виду у всех, как ее будущий муж. Это тоже было нарушение — выйти вот так за ограду госпиталя, идти к сестре домой, но Спартак сейчас способен был и не на такое.

Наташина мать знала о нем и, видно, ждала его в добротном шахтерском доме, откуда двое таких, как он, на этих днях отправились на фронт.

Спартак сидел с Наташей в ее девичьей горенке, где было уютно и тихо, на стене красовались наивные лубочные лебеди, над которыми он раньше только посмеялся бы, а теперь и эти лебеди чем-то были милы ему. Окно открыто в сад, там наливались на солнце груши, и в горенке тоже пахло грушами: Наташина мать принесла полную тарелку и гостеприимно поставила перед ним.

— Это скороспелки, пробуйте, пожалуйста.

Когда мать вышла, Наташа села на кушетку совсем близко возле него, она уже не была заплаканной, только бледнее обычного — вчера снова давала кровь.

— Ты мой, мой! — блестела она глазенками и сама прижималась к нему.

Вчерашняя десятиклассница, она тем не менее казалась взрослее его; смеясь, призналась вдруг, что еще в школе целовалась с хлопцами, потому что у них в поселке девчата рано начинают целоваться, но все это были шутки, баловство, и только сейчас она почувствовала, как приходит это настоящее…

— Расскажи мне все про себя, про университет, про ваших девчат, про товарищей.

И он рассказывал ей все без утайки, как жил, как порой ошибался, какое чудесное было у них студенческое товарищество, какие славные эти хлопцы из студбата — Степура и Духнович. Еще был у них Колосовский, с которым Спартак нередко ссорился, хотя и не должен был делать этого, — теперь он это видит, и вообще он подчас бывал просто невыносимым и сейчас даже удивляется, как она могла полюбить такого…

— Нет, ты хороший, хороший, — уверяла Наташа. — Если ты так хорошо говоришь о товарищах, то и сам ты хороший… Я сразу угадала, что в тебе есть что-то необыкновенное и что на фронте ты был храбрым… Ведь правда, ты был храбрым, мужественным?

Назад Дальше