— Не знаю, каким был, но теперь, когда пойду, во сто раз лучше буду воевать, знай это. — С этими словами он прижал девушку к себе и не выпускал, а она вдруг почувствовала: сейчас он думает о том, что скоро им придется расставаться.
— Делаюсь сама не своя, как только подумаю, что тебя в любой день могут выписать. Ты не жалеешь, что так быстро поправился?
— Нет, не жалею.
— Я так и знала… Ведь не все же такие — в госпитале всякого можно насмотреться: некоторые ведь и рады, что больше не вернутся, — будут работать в тылу, а вы, мол, хоть сто лет воюйте… Ты не такой, не такой!
Она всем сердцем верила в него: она все время видела его гораздо лучшим, чем он был в действительности, но это-то как раз и заставляло его быть лучшим, и сам он чувствовал, что отныне очень многое изменится в его жизни. Уйдет из госпиталя с ее любовью и будет воевать за эту любовь, всего себя отдаст борьбе с ненавистным врагом. Сейчас он не тешит себя, как в первые дни войны, никакими иллюзиями, не преуменьшает опасности, но знает и то, что борьба только развертывается и враг еще почувствует на себе силу уничтожающих ударов.
— У них техника сильная, но они не сломят нас, не завоюют никогда. Не такие наши люди, Наташа, чтобы признать над собой власть завоевателя. Не для того революцию делали, чтобы превратиться в рабов…
— Это правда, — положила ему голову на плечо Наташа, — я вот о подругах своих думаю… Ко всему готовы. Если нужно в партизаны — пойдут в партизаны. На фронт — на фронт. Сестрами, санитарками, кем угодно. Ты знаешь, милый, я тоже ведь хочу проситься на фронт.
— Ты и тут нужна.
— Не хочешь, чтобы я была рядом с тобой?
— Я буду воевать за двоих. За тебя и за себя. А ты и тут воюешь — отдаешь раненым свою кровь.
— Это и комиссар мне сказал… А все-таки не удивляйся, когда на поле боя возле тебя вдруг появится твоя хорошая знакомая. В шинели и сапогах кирзовых, с большой санитарной сумкой.
Он прижал ее к себе еще крепче, с нежностью поцеловал карие ее глазенки, а сердце пело без слов: «Ты меня спасла. Ты сделала меня счастливым. И где бы я ни был, в любых боях, никогда тебе не придется краснеть за меня!..»
37
На сваленных во дворе партах сидят Степура и Духнович. У них тут свой укромный излюбленный уголок, где они коротают вечера в тихих и долгих беседах, и степь стрекочет цикадами, и сияют над ними ясные звезды, и душа наполняется в такие вечера чувством бесконечности. Когда, выбравшись из палат, пропахших тошнотворными лекарствами, придут сюда и рассядутся вот так, на партах, в своих грубых госпитальных халатах, им становится вдруг странно, что это они успели побывать в боях, что на каждом из них уже затягиваются раны, полученные где-то на далекой Роси, и теплый этот вечер застает их в эвакогоспитале, среди терриконов Донбасса, а не на раскопках исторических мест. Тут звездно и тихо, а там, откуда их привезли, — Украина в дымах, в руинах, в крови.
Нет для них больше университета, нет больше жизни, к которой привыкли, нарушены планы, которые каждый из них вынашивал, есть лишь страстная вера, что все это вернется, что из того свирепого черного урагана, что бушует сейчас за Днепром, родится победа.
Родится, но когда?
Они долго думают над этим. Они еще не знают, что будут снега Подмосковья, будут Сталинград и Курская дуга, им хочется верить, что эта историческая схватка произойдет значительно скорее, и не где-нибудь, а тут, в украинских степях, на Днепре. Живут тем, чем живет в эти дни весь госпиталь, весь шахтерский край: жадно ловят сводки Совинформбюро, с нетерпением ждут радостных известий о том, что там, на фронте, наступил наконец перелом… А добрых вестей нет, вместо них оглушительные удары сообщений о новых фронтовых направлениях, скупые слова о том, что после упорных боев оставлен еще один город, еще один важный рубеж.
Столько событий произошло за это время, и развиваются они с такой бешеной стремительностью, что ребятам кажется: прошло много-много времени с той поры, как они ходили в райком, прощались с университетом и, постигая военную науку, ползали по-пластунски в Чугуевских лагерях. Сгорел их студбат, разбросало, разметало его…
— Инквизиция за все времена своего существования не сделала того, что сделал один какой-нибудь фашистский концлагерь… — размышляет Духнович. — Но средние века — это ведь не только инквизиция. Какую поистине изумительную силу творчества, жажду открытий проявило в те далекие времена человечество! Марко Поло идет через континенты. Колумб плывет через океан. Солдат Сервантес и актер Шекспир творят для всех народов и для всех веков. Бурный рост гуманизма, города-республики… Нет, человек тогда был велик!
— А сейчас разве нет? — слышат Духнович и Степура из вечерних сумерек.
Из-за нагромождения парт появляется Спартак Павлущенко. Наверно, от Наташи. Он улыбается. Он счастлив. Он хмельной от любви.
— Теперь я вижу, что любовь приходит сразу же после контузии, — говорит Духнович. — Жалею, что меня не трахнуло так же, как Спартака, глядишь, и я попробовал бы этого меда… А так остается только поздравлять других. Поздравляем тебя, товарищ влюбленный!
— Она в самом деле славная девушка, — говорит о Наташе Степура. — Видит ведь, как наши хлопцы из окна порой выуживают на веревке пол-литра, знает, что некоторые в одних подштанниках убегают на целую ночь в поселок, но еще ни разу не накапала начальству. По сути, она в сговоре с нарушителями порядка, но… Ты женишься на ней? — спрашивает он Спартака.
— Женюсь.
— Сейчас или после войны?
— Обстоятельства покажут.
— Хотелось бы знать, — будто спрашивает кого-то Степура, — много ли нас, студбатовцев, останется после войны?..
— Если останемся, нам нужно будет жить иначе, — говорит Спартак, усаживаясь с ногами на парте. — Совсем иначе, друзья!
— Как, разрешите спросить? — насмешливо поглядывает на него Духнович.
— Ты не иронизируй, Мирон. — Павлущенко, начиная волноваться, заикается. — То, что переживаем сейчас, не должно пройти для нас бесследно. Ж-жить дружнее, к-как-то теплее. С новым, более чутким отношением друг к другу… Так будем ж-жить… Разве это невозможно?
Закурив, Степура хмуро замечает:
— Этого действительно кое-кому из нас частенько не хватало.
— Я знаю, что вы сейчас ду-думаете, хлопцы. Вот, мол, Спартак влюбился и запел по-другому. В сантименты ударился. Но это не только потому, что влюбился… Рось кое-чему научила меня, хлопцы: жил я, вижу, не так, как должен бы жить. Вы имели все основания относиться ко мне пренебрежительно и холодно, а иногда и п-просто ненавидеть меня.
— Ты преувеличиваешь, товарищ комсорг.
— Нет, не преувеличиваю, Мирон. Чувствую, что перед некоторыми своими университетскими товарищами я действительно виноват, сильно виноват. Фронтовой наш университет, хотя и очень кратковременный, на многое открыл мне глаза. Я будто глянул на себя со стороны, глазами товарищей, сравнил себя с вами — с тобой, Духнович, с тобой, Степура, с Колосовским, и сравнение это, скажу вам откровенно, получается не в мою пользу. Вы казались мне людьми ненадежными, которых все время нужно держать в шорах, и я представлял себе, что все это должен делать именно я. А что мне давало на это право? То ли, что чуть не с пеленок начал считать себя непогрешимым? Что сам себе казался безукоризненным?
— Все это в конце концов можно понять, — как бы оправдывая его, тихо сказал Степура. — Мы жили в суровое время. Кругом нас были враги. Капиталистическое окружение… Война показала, что это далеко не пустой звук.
— Но она показала и другое. Лично мне, например, она показала, что наше дело дорого не только таким, как я, а что, скажем, и такой человек, как Богдан Колосовский, который казался мне человеком ущербным, не колеблясь, берет оружие в руки и идет на подвиг, потому что несет в сердце своем нечто значительно большее, чем личные обиды.
— Ты тоже шел. Роту в атаку водил.
— Водил… Когда стану командиром, никогда не будет у меня таких бездарных атак. Я буду дорожить каждым бойцом, как комиссар Лещенко. Если умирать, так умри с наибольшей пользой для дела, — в этом вся суть, в этом наука войны.
— Лучше бы ее и вовсе никогда не знать, этой науки, — сказал, ковыряя костылем землю, Духнович. — Как это все-таки символично, что первым декретом нашей революции был декрет о мире! Для простых людей, видимо, ничто не может быть более ненавистным, чем война, военщина, милитаризм. Я думаю, рано или поздно человечество в конце концов покончит с войнами, они станут для него черным и постыдным прошлым, как, скажем, работорговля или каннибализм.
Допоздна тянется беседа студбатовцев. Могли бы и целую ночь так скоротать, но — пора! Здесь не студенческая республика — здесь режим.
С госпитального крыльца дежурная сестра уже настойчиво звала их в палату.
38
Быстро в это лето заживали солдатские раны.
Не успели хлопцы обжиться в своем уютном госпитале, как их уже выписывали, срочно освобождая место для новой партии раненых, только что привезенных с фронта.
Врачи так и не стали вытаскивать осколки из Степуриных ног. Просветили рентгеном, посоветовались и сошлись на том, что лучше к этому добру не прикасаться.
— Пускай сидят. Кость не повреждена, вытащим после войны.
В иных условиях Степуре в его состоянии, конечно, нужно было остаться в госпитале, как и многим другим раненым, но не такое сейчас было время. Отправлялись, даже не сняв бинтов, и Наташа, провожая команду выздоравливающих на вокзал, чувствовала себя так, словно бы в чем-то провинилась перед ними, словно бы это она выписала ребят преждевременно.
— Может, в батальоне для выздоравливающих вас дольше продержат, — неловко оправдывалась она, бросая жалостливые взгляды то на Павлущенку, то на Степуру.
Как это ни странно, но сейчас бодрее всех был Духнович. Не беда, что он, как и Степура, малость прихрамывал, он не мог отказать себе в удовольствии посмеяться над своим весьма невоинственным видом.
— Дон-Кихоты без Россинантов, рыцари печального образа в потрепанных обмотках, — дурачился он по дороге к вокзалу. — А вообще это вы хорошо сделали, Наташа, что вовремя спровадили нас, иначе не только Спартак, но и я, грешный, влюбился бы в вас. Отбил бы у Павлущенки.
— Нет, не отбили бы.
— Так крепко сошлись характерами?
Наташа зарделась.
— Крепко.
На ходу она прижалась к Спартаку, влюбленно заглянула ему в лицо своими добрыми, ласковыми глазами.
Степуре Наташа напоминала чем-то Марьяну, — может, черными косами, которые были закручены тугим узлом и выглядывали сзади из-под белой накрахмаленной косынки. Наташино простодушное сочувствие и это ее ощущение вины, хотя она ни в чем и не была виновата, как-то растрогали Степуру, вызвали в нем ответное желание утешить эту милую, добросердечную девушку, сказать ей, что виновата во всем только война, которая шлет и шлет сюда искалеченных людей.
На станции — проводы. Женщины-шахтерки толпами провожали своих мужей и сыновей, которых, по слухам, отправляли в Чугуев, в те самые лагеря, которые совсем еще недавно прошли студенты-добровольцы. Новобранцы, видать, только что вылезли из забоев, вышли из душевых — блестят на солнце мокрые шахтерские чубы. Плач, пение, звуки гармоник по всему привокзалью, повсюду распевают в полную глотку о том, как вышел в степь донецкую парень молодой…
Внимание Степуры привлекла одна компания в пристанционном скверике: сидя под деревом, старательно пиликает на гармошке подросток, серьезный, бесстрастный, как юный Будда, а напротив него среди водочных бутылок, разбросанных по вытоптанной траве, в кругу родственников пляшут двое, похоже — отец и сын. Они такие же серьезные, как их юный гармонист. Отец лишь редко, сосредоточенно притопывает ногой, как бы выполняет какой-то важный ритуал, притопывает экономно, больше дирижируя руками, а парень весь в буйном отчаянном танце бьет, прибивает землю, отшвыривает ногами пустые бутылки, когда нога натыкается на них. Чуб растрепанный, мокрый, пот течет ручьями, а он все отплясывает.
В толпе родственников стоит дородная круглолицая украинка, — видно, мать этой семьи — и, сложив руки на груди, не вытирая слез, что катятся у нее по щекам, все глядит и глядит на эту невеселую пляску батьки и сына. Черный суконный пиджак сыновний висит внакидку у нее на плечах, родственники обращаются к ней с какими-то словами, а она, не слыша их, все глядит сквозь слезы на мужа и сына, на прощальную их пляску…
Распростившись с Наташей, ребята сели в вагон — ехать им на юг, к морю. Из окна вагона они некоторое время еще видели, как неугомонно пляшут те двое шахтеров. Молодой — бледный от солнца и от выпитой водки — по-прежнему упрямо идет по кругу, а старый, еще больше ссутулившись, мрачно дирижирует руками.
На узловой донецкой станции, шумной, многолюдной, переполненной эвакуированными женщинами и детьми, студбатовцы во время остановки стали свидетелями бурной сцены: возле одного из вагонов услышали шум, крики, кинулись туда, и в это время прямо перед ними, брошенный откуда-то сверху, вдруг трахнулся об асфальт огромный чемоданище, трахнулся, раскрылся, а из него — ворох деньжищ! Полный чемодан денег! Тугие пачки новеньких червонцев, тридцаток, сотенных лежали у ног людей, и никто их не трогал. А вслед за чемоданом со ступенек вагона женщины-шахтерки с яростным криком волокли уже и хозяина чемодана — какого-то лысого толстяка.
Поставленный женщинами перед своим растерзанным, разбитым чемоданом, он пробовал что-то объяснить им, в чем-то оправдаться, а женщины, не слушая, разъяренные, награждали его щедрыми звонкими пощечинами.
— Паразит! Хапуга! Казнокрад!
— Наши в боях умирают, а он наживается!
— Зарплату чью-то присвоил, не иначе!
И снова на весь перрон слышится сочное: хлясть, хлясть! А толстяк только по-рыбьи вскидывается от пощечин и с каждым разом все шире таращит глаза.
Прибежал милиционер, высокий, с подтянутым животом, и хозяин чемодана тотчас же бросился жаловаться ему. Однако вывалившиеся из чемодана пачки денег, к которым так никто и не прикоснулся, говорили сами за себя, и милиционер быстро сообразил, что за субъект стоит перед ним.
— Ваши документы!
Оказалось, этого типа волной эвакуации занесло откуда-то из-за Днепра, сам он работник банка, и чемодан конечно же набит народными деньгами, чьей-то зарплатой, которую он не забыл прихватить, пустившись наутек в глубокий тыл.
Милиционер, по-видимому, в душе был заодно с женщинами, потому что, когда они, подняв шум, снова стали рваться к лысому, представитель власти сдерживал их больше для приличия.
Чем эта сцена закончилась, хлопцы могли только догадываться: поезд вскоре отошел от перрона, помчался дальше.
— Не завидую я этому типу, — заметил Духнович, растянувшись на полке. — Не хотел бы я его чемодана…
— Накипь времени, грязная пена, — буркнул Степура, закуривая. — Меня больше те интересуют, что отплясывали в скверике. Сколько печали и силы в этой их пляске…
В тот же день они увидели море. Тут, на окраине города, на огромной территории приморских парков расположился батальон выздоравливающих, «выздоровбат».
Когда студбатовцы регистрировались, среди писарской братии им неожиданно встретился знакомый — Лымарь с геофака.
— О, и вы тут, — уткнув острый подбородок в свои длиннющие списки, сказал он буднично, нудновато. — Здесь уже есть один ваш историк…
— Кто? — насторожился Степура.
— А этот, высокий… Колосовский. Он сегодня из здешнего шахтерского санатория приехал…
Хлопцы оживились. Мир, оказывается, действительно тесен. Богдан здесь, их полку прибыло!..
— Как нам его найти? — обрадовался Степура.
— До вечера, пожалуй, не найдете — тут на весь день разбредаются кто куда. Жизнь привольная…
Через некоторое время Лымарь, освободившись от своих списков, смог наконец уделить внимание университетским товарищам. Расположились в тени под деревом, и Духнович, рассматривая испачканные чернилами пальцы Лымаря, бросил насмешливо: