Человек и оружие - Гончар Олесь 24 стр.


— Штык, значит, приравнял к перу?

— Как видишь.

— А не смог бы ты и мне тут протекцию устроить? Писарем аль хотя бы писарчуком?

Лымарь понял издевку.

— А как у тебя с почерком?

— Как курица лапой, — ответил за Духновича Степура.

— Ну, тогда трудновато будет, — сказал Лымарь, улыбаясь как-то не только губами, а даже и своим остреньким носиком. — Писарем — это надо уметь.

— Верю, верю… А ты надолго застрял? — допытывался Духнович.

— Это как прикажут. Наше дело солдатское.

— Да, брат, ты настоящим солдатом стал…

Лымарь сорвал листик с дерева, пожевал, выплюнул.

Судя по его тону, ирония Духновича его не задела. Он продолжал:

— До сих пор мороз по коже подирает, как вспомню ту рожь… Люди бегают в крови, а сверху свистит, грохает, среди бела дня черно становится — конец света, рев, схватка демонов, безумство стихий! Слышу крик, стон, бегу куда-то, путаюсь во ржи и падаю, душа разрывается от страха, и нет стыда — только ужас! — Лымарь рассказывал все это так, будто его собеседники там не были и ничего подобного не испытали. И за словами его стоял животный страх и горькое раскаяние: «Вот твое добровольчество. Жест! И ведь мог бы жить! А теперь умирай! Мина долбанет в спину — и каюк! Над всеми чувствами, над всеми желаниями — одно: выжить, во что бы то ни стало выжить, вырваться из этого адова пекла! Ординарцем, холуем, только бы в тыл! Судна носить! Нужники чистить!..» — И после госпиталя, как видите, повезло: писарь войска приазовского, — закончил Лымарь.

— Жалеешь, значит, что отсрочку сдал?

— Теперь жалей не жалей, а может, и не надо было нам спешить…

— А если бы все так думали? — нахмурился Степура. — Кто бы воевал?

— Вы, хлопцы, идеалисты. Разве не было у вас в госпитале таких, которые температуру себе нагоняли, бередили раны, только бы выиграть день-два? А я честно.

— Это, по-твоему, честно? — резко бросил Спартак, — Ты просто раскис.

— Называйте как хотите. Побыл, кровь пролил, хватит. Пускай другие попробуют. В тылу тоже люди нужны. Кроме того, ходят слухи, студентов скоро вообще будут отзывать с фронта.

— Это почему же? — удивился Степура.

Лымарь с таинственным видом зыркнул туда-сюда.

— Говорят, приказ вот-вот должен прийти насчет студентов, это я вам по-дружески говорю: отзовут всех нас.

— А тех, не студентов, кто в боях гибнет каждый день? — гневно глянул на Лымаря Степура. — Тех, которые уже полегли? Кто их отзовет?

— И чем мы лучше их? — спросил Духнович. — Интеллектуалы?

Лымарь отмолчался, а у хлопцев пропало всякое желание разговаривать с ним.

Колосовского они разыскали под вечер у моря с какими-то моряками и летчиками, похоже госпитальными его товарищами. Богдан и пятеро или шестеро его спутников шли вдоль берега и смеялись; один из морячков, жестикулируя, рассказывал, видать, что-то очень смешное. На голове у Богдана из-под сдвинутой набекрень пилотки белела марлевая повязка, но рана, вероятно, его уже не беспокоила — он громко, от души хохотал.

Удивленный и обрадованный, Богдан весело здоровался с хлопцами, тряс за плечи Духновича, обнял Степуру, и, кажется, более всего его поразило, что вместе с ними увидел Спартака Павлущенку.

— Мы думали, ты еще и поныне воеводишь на Роси, грудь в орденах, — пошутил Духнович, — а ты тут разгуливаешь, как и мы, грешные.

— Чиркнуло малость в тот же день, что и вас. — Богдан небрежно коснулся повязки. — А теперь прохлаждаюсь тут вот с ними. — Колосовский стал знакомить хлопцев со своими новыми друзьями.

39

Хотя сам Богдан редко бывал веселым, он любил людей озорных, жизнерадостных, удалых — с такими-то и свела его судьба в госпитале, а потом он перекочевал с этой шумной ватагой сюда, в батальон для выздоравливающих.

Танкисты без танков, моряки без кораблей, пограничники с бывших застав, летчик, который горел в воздухе над морем, — все они, несмотря на трагичность времени, не теряли уверенности в себе, их дух не был сломлен, и это больше всего привлекало в них Колосовского… То были люди высокой пробы, Богдан чувствовал: им можно во всем довериться, дружба с ними крепка и надежна, такие никогда не подведут, такие в самую тяжелую минуту — в бою или даже в неволе — не предадут тебя, не побоятся глянуть смерти прямо в глаза с мужественным презрением. Не искали они укрытий, не искали для себя никаких лазеек в жизни, шагали по земле с открытым сердцем, на виду у всех, держались независимо, гордо, ни о чем не заботясь, ибо все, что нужно, было всегда при них: песня, и шутка, и дружба, и отвага, и любовь.

Такие не скучают нигде, не скучали они и здесь, в выздоровбате.

Выздоровбат — это скопище людей на берегу моря, людей, прибывающих сюда еще в повязках, с еще не зажившими ранами, одетых в вылинявшие, со следами крови гимнастерки, «бывшие в употреблении», «БУ», — и сами они — люди «БУ». Стреляные. Горевшие. Контуженые. С осколками в теле. С пулями в груди. Люди с примесью железа, стали.

Они ходят тут на перевязки, и помимо этого, — никаких обязанностей. Живут как птицы небесные. В их полном владении парки, беседки, загородные пустыри; по вечерам — наперекор всем смертям — раздаются над морем их песни, а потом всю ночь полная луна льет на них свой призрачный свет, потому что большинство выздоравливающих ночует под открытым небом, в парках.

Утром для укрощения зверского молодого аппетита получают они буханки черствого хлеба да в придачу к нему веселое изречение старшины:

— Плесень — это здоровье. А для моряка — еще и гарантия, что никогда не утонет.

Свободного времени было предостаточно, и пользовался им всяк, как хотел. Степура и Павлущенко, сделав примитивнейшее приспособление, принялись ловить в море бычков; Духнович, хоть сам и не ловил, охотно помогал им в этом почти бесплодном занятии, а Колосовский тем временем с вольницей выздоравливающих отправлялся на далекие промыслы, за город, где можно день прожить на подножном корму, где перед отощавшими хлопцами открываются плантации огурцов, моркови, помидоров — красных, мясистых, сочных. Добытые в этих походах дары природы доставлялись в лагерь и включались в общий пай — на пропитание тем, кому раны не позволяли участвовать в столь дальних вылазках.

— Тут нашего брата в самом деле, как волка, только ноги и кормят, — рассуждал вечером Духнович, грызя на берегу моря морковку, принесенную Богданом. — Вот скоро и мы со Степурой присоединимся к вам, конкистадоры.

— А ведь правду говорит Духнович. Кабы не эта огородная благодать, туговато бы нам пришлось, — горестно заключил. Степура, налегая на помидоры.

— Когда тело отощает — это еще полбеды, — продолжал Духнович. — Вот Лымарь — тот отощал духом. Это гораздо хуже. Душевная дистрофия — болезнь опаснейшая, друзья мои.

Богдану приятно смотреть, как хлопцы с аппетитом уничтожают овощи, а море шелестит у ног, и неподалеку, в группе выздоравливающих, течет тем временем тихая беседа о жизни довоенной: тут любят вспоминать довоенное.

— Море, видишь, какое красивое, — слышится чей-то ласковый голос, — но ничего я так не люблю, как смотреть на весенние ливни, ровно падающие на землю, или на хлеба, когда они созревают… И в тот выходной решил пойти полюбоваться нивами — в райземотделе я работал, — только вышел на площадь, а из громкоговорителя: «Внимание! Внимание! Слушайте важное правительственное сообщение!» Разное в тот миг промелькнуло в голове — что за сообщение? Война? Но с кем? Мысль прежде всего о войне — видно, потому, что это самое страшное. А уже через какой-нибудь час весь наш районный актив мчался по селам с секретными пакетами для председателей сельских Советов. Приезжаю в один сельсовет — председателя нет. Где? На полевом стане! Мчусь туда. Подаю председателю пакет, вскрыл он его: повестки! Таким-то и таким-то собраться возле здания сельсовета. Молча берут повестки, молча разбегаются по домам. Это молчание почему-то больше всего меня поразило…

— А меня в Севастополе беда эта застала, — повествует другой. — Ночью в небе загудели самолеты, в районе порта ударили вдруг зенитки. В огнях прожекторов видим, как один за другим спускаются над бухтой огромные парашюты, — позже мы узнали: пятисоткилограммовые мины сбрасывали немцы в бухту. Две упали на берег, несколько домов взрывом снесло. Курсанты наши выстроились по тревоге, стоят на линейке и не поймут, что такое: огни, парашюты, взрывы. И страшно и смешно. Только смех наш ненатуральный, нервный какой-то… Чьи самолеты? Турции? Германии? В шесть утра по радио объявляют: были самолеты, один сбит, по обломкам сейчас распознают, какому государству он принадлежал…

Поговорят — и снова молчание.

Море лежит перед ними спокойное, только лунная дорожка, простершись вдаль, тихо трепещет. От берега узенькая, а дальше — широкая, манит куда-то. Те, кому раны позволяют, купаются при луне, и видно, как поблескивают мокрые мускулистые тела, а вдоль берега всюду звучат песни, будто и нет войны, все тут как бы отрицает ее, это тихое море уже одним своим видом протестует против нее: «Я для шепота тополей… я для счастья влюбленных… для рыбацких костров… для мартеновских величественных огней…»

На берегу моря, неподалеку от лагеря выздоравливающих, раскинулся металлургический завод. Он работает с пригашенными огнями, замаскированный, но никакой маскировкой не может скрыть своего зарева, как здоровый человек не в состоянии скрыть своего здоровья, своего полыхающего румянца. Зарево чуть-чуть пробивается над цехами, и его видно далеко, порой в районе завода целую ночь хлопают зенитки, и тогда все небо — над морем и над заводом — в тревожном гудении самолетов, в лучах прожекторов. Сейчас ничего этого нет, лишь где-то далеко, за горизонтом, в море, время от времени слышатся глухие непонятные взрывы; возможно, немец опять бомбит теплоходы, которые везут из Одессы эвакуированных. В выздоровбате есть такие, что чудом спаслись с тех разбомбленных в море теплоходов.

Когда Богдан сидит вот так на берегу моря, а хлопцы заводят разговор об университете, всякий раз перед ним появляется со своей легкой улыбкой Таня. Босая, припорошенная дорожной пылью, такая, какой он видел ее в последний раз в Чугуеве. Он написал ей уже две открытки, но не уверен, получила ли, — если бы получила, была бы уже здесь, он знает ее нрав. А может, еще приедет, может, еще застанет его перед отправкой на фронт? О, как он хотел бы увидеть ее, хоть на миг встретить тут, возле моря, среди горячих степей приазовских! «Где ты сейчас, хорошая, родная моя? Разве мы с тобой не имеем права на это море, на запахи степи, на шелест парков в эти лунные ночи?»

Сердце томилось тоскою, болью разлуки. Может, Таня уже выехала с родными на восток и письма его лежат в университете, не дойдя до нее? Подхваченная вихрем войны, неумолимо отдаляется она от него, а без нее все не то — и дивная южная ночь, и полная луна над морем, тихим, светлым…

Там, где луна, вдруг тревожно забегали прожекторы, тянутся своими острыми ножницами к далекому, молчаливому, мертвому светилу. Неужели будет налет? Или просто прощупывают небо?

Товарищи беседуют о приказе, согласно которому якобы начнут отзывать студентов, и Богдану на миг в самом деле захотелось быть отозванным, вернуться в жизнь, где не будет ни свиста авиабомб, ни грохота мин, ни гибели людей, — а жизнь с самозабвенным трудом, с любовью, с белым, как мечта, университетом. Но желание это было минутным, он отогнал его прочь от себя, ибо то, что он пережил, что передумал за все эти черные недели войны, указывало ему иной путь — к фронтовым товарищам, к людям, которые подчинили себя законам войны. Танкист Вася, и юный летчик Андреев, горевший и не сгоревший в воздухе, и моряки, которые разлеглись неподалеку и тихо поют какую-то свою матросскую песню, — разве они ищут для себя облегчений, льгот? Они приготовились к самому тяжелому. Мечтают, конечно, и они, но их мечты особенные: танкист думает о том, чтобы снова сесть в танк, а не оказаться в пехоте, летчик — чтобы поскорее получить самолет и подняться в небо, а сам он, Богдан…

— Не будем мы ждать этого приказа, — говорит Колосовский, вмешиваясь в беседу хлопцев. — Если отзывать, то всех, а не избранных. Почему нам такое предпочтение? У нас что, дети? Семьи?

И товарищи согласны с ним. Им только хочется узнать, куда их отсюда направят и когда это произойдет.

— Может, о нас забыли? — улыбается Духнович, лениво бросая в море камушек за камушком.

Но о них не забыли.

Приходит утро — их уже строят.

— Артиллеристы — шаг вперед!

— Танкисты — два шага вперед!

— Саперы! Повара! Химики! Топографы!..

По всему лагерю их собирают, сортируют, а потом писаря целыми днями заносят имена в бесконечные списки, в многочисленные, линейками разбитые графы. И чем скорее заживают, присыхают на выздоровбатовцах раны, тем чаще интересуются ими…

Стали появляться вербовщики из училищ; по случаю их приезда выздоравливающих опять выстраивают, снова звучит на плацу:

— Желающие! Шаг вперед!

Когда объявили о наборе в бронетанковое, Спартак Павлущенко сразу согласился, попробовал было уговорить и хлопцев. Степура и Колосовский наотрез отказались: как начинали пехотинцами, так и останутся ими. Духнович поначалу вроде заколебался:

— Вологда? Владимир? Это заманчиво!

Но потом отказался и он:

— Училище выпускает командиров, а я рожден быть рядовым. И хоть нашему брату, рядовому, достается на фронте, пожалуй, больше всех, зато после войны, — разумеется, если к тому времени уцелеешь как мыслящая материя, — будешь вольной птицей. Снова перед тобой университет, и Николай Ювенальевич будет показывать тебе с кафедры какие-то допотопные разбитые горшки: «Ам-фо-ры! Золотая пыль веков!»

Подражая профессору, Духнович так торжественно, нараспев произносит это «амфоры», что ребята не могут удержаться от смеха.

В день отъезда Павлущенки они пошли провожать его на вокзал.

— Поверьте, друзья, иду в бронетанковое не потому, что, как Лымарь, передовой испугался, — горячо говорил Павлущенко у вагона. — Война надолго, и кадры командиров будут необходимы.

— Маршалом хочешь войну закончить? — съехидничал Духнович.

— Дело не в этом, — спокойно возразил Павлущенко. — Ты вперед заглядывай… В первые дни войны кто из нас мог подумать, что именно так развернутся события? Слава… Ордена… Да, я этого хотел. А вы разве нет? Рось, эта маленькая безвестная речонка, отрезвила многих из нас. Я увидел, скажем, что война — это не ордена, это горе народное, бедствие самое великое, какое только можно себе представить… И еще понял, что для победы одного желания мало, это я очень хорошо понял теперь. В броню хочу заковаться и пойти на них во всеоружии, а не как там, на Роси… На танках своих в Германию ворваться — вот чего я хочу!

Богдан понимал Спартака, понимал его настроение. В последнее время они сблизились, и то, что их раньше разделяло, теперь обоим казалось мелкими распрями, через которые им давно нужно было перешагнуть, подать друг другу руку с таким же доверием, как вот здесь, при прощании у вагона.

— Скажи хоть теперь, Богдан, — обращаясь к Колосовскому, промолвил Спартак, и в голосе его прозвучала какая-то неожиданная теплота. — За что твой отец был репрессирован?

Этого вопроса Богдан никак не ожидал.

— Думаю, за усы, — ответил он хмурой шуткой.

— За какие усы? — Павлущенко, видно, не понял шутки.

— Мой отец любил носить усы, длинные, они были у него черные, приметные. Как-то, помню, мальчишкой тогда был, один из товарищей отца сказал шутя за столом: «Ох, Дмитро, отпустил ты усы запорожские, дадут когда-нибудь тебе по усам». Так оно и вышло.

— Ну, а кроме усов?

— За связи, возможно, — нахмурился Богдан. — Отец еще с гражданской дружил с Якиром, с Федько, с Блюхером… Вместе воевали…

— За то, что человек в дружбе был… Ну, я, скажем, за это не судил бы, — задумчиво молвил Спартак. — Без дружбы, думаю, отцы наши и революции не совершили бы…

Назад Дальше