Человек и оружие - Гончар Олесь 3 стр.


Хлопнула дверь. Вошел Штепа. Не зажигая света, начал шарить в тумбочке — его кровать у двери.

— Еще не спите?

— А что? — отозвался Степура.

— Только что мы видели — ракету кто-то пустил.

— Где это вы видели?

— Мы с Безуглым на крыше дежурили, смотрим, а над лесопарком — вжик! Есть же, кто сигнализирует, а?

Богдану казалось, что Штепа в это мгновение обращается со своими подозрениями именно к нему и только ждет, что Богдан скажет на это… А может, вообще выдумал о ракете — Штепа и на такое способен. Может, по заданию Павлущенки выведывает настроение? Или это уже просто мерещится?

Темно за окном, душно в комнате. Хоть бы Таня была здесь. Таня, она одна знает о нем все, она сердцем чувствовала его боль и сама страдала, видя, как страдает от подозрений гордость его, достоинство его человеческое, и Таня, как никто, умеет облегчить его горе.

Словно бы почувствовав его настроение, Степура встал с кровати, в трусах, в майке подошел к окну.

— Чего не ложишься? — потормошил он Богдана.

— Да так…

— Что-нибудь случилось? С Таней что-нибудь снова?

— Да нет…

Богдан не хотел ничего говорить при Штепе. Он слышал, как тот возится у своей тумбочки, как ужинает в темноте — колбаса аппетитно хруптит у него на зубах.

— Завтра наши хлопцы собираются отсрочки свои сдавать, — сказал Степура вполголоса.

Но Штепа услышал его:

— И чего им эти отсрочки мешают? Государство дало, стало быть, оно знало, что делало. Не пойму, зачем спешить поперед батька в пекло.

— Ты можешь не спешить, — сердито бросил ему Степура.

— И не собираюсь. А ты разве пойдешь?

Степура ответил после паузы:

— Я пойду.

— А ты, Богдан?

— Я тоже.

— Ну, как хотите. — Снова хрупнула колбаса. — Что касается меня, то я так рассудил: раз у меня отсрочка, значит, я больше нужен тут, чем там.

Поужинав, Штепа разделся, лег и вскоре захрапел.

Степура и Колосовский долго еще стояли у окна. Богдан в нескольких словах сообщил Степуре, что случилось в комендантской.

— Не горюй, — сказал Степура. — Рано или поздно все станет на свое место. «Война спишет», — слышал я сегодня на улице. А я думаю, ничего она не спишет. Напротив, железом и кровью напишет правду о каждом из нас.

Спокойные раздумья его вроде бы немного остудили Богдана. Но даже и после того, как ребята улеглись, они долго еще не могли уснуть, взбудораженные пережитым за день.

Коротки летние ночи, а эта была непривычно долгой, мучительной, — казалось, никогда и не кончится.

4

Солнце?

Да, оно еще было.

Поднялось и осветило Журавлевку, заводы, и площадь Дзержинского, и стройную железобетонную громаду Госпрома — этот первый украинский небоскреб.

Возле Госпрома с самого утра людно. Можно подумать, тут сборный пункт какого-нибудь райвоенкомата. Но тут не военкомат. Тут Дзержинский райком партии. В его кабинетах непрерывно заседают комиссии, вместе с представителями армии рассматривают заявления добровольцев.

Сегодня райком осаждают студенты. С утра было объявлено, что в этот день пройдут лишь гуманитарные факультеты, но те, чьи дела начнут рассматривать завтра, тоже не расходятся, группами снуют по площади, толпятся у подъездов, в коридорах. Ждут. Не зря же бросали они деревянные гранаты, не зря же ходили с малокалиберками на осоавиахимовское стрельбище!

Истребительные батальоны, о которых до сих пор еще никто не слыхивал, диверсионные группы, которые будут заброшены в тыл врага, маршевые роты, которые вскоре покинут этот город, — все они начинают свою жизнь тут.

От папиросного дыма не продохнуть в тесном коридоре, где сбились историки, филологи, географы… Каждый здесь чувствует себя словно перед сдачей тяжелого, решающего экзамена. И как во время экзамена, все внимание обращено на дверь, за которой заседает комиссия, все взгляды устремляются к тому, кто выходит оттуда. Когда выйдет, обступают его, заглядывают в лицо, по блеску глаз угадывают, что все в порядке, и шутливо-радостным хором приветствуют:

— Годен!

И те, кто успел пройти комиссию, принимают его к себе — ведь он уже их, он уже кровный брат им.

А бывает, выйдет — и глаза его неуловимы. К нему:

— Ну как?

А он пробует что-то объяснять. Мол, и тут, в тылу, кому-то нужно оставаться. И порок сердца. И то и се. Он ищет сочувствия, но ему, никто не сочувствует. От него молча отворачиваются. И он уходит и перестает для них существовать.

— Следующий!

Тот, кто готовится войти, держит наготове комсомольский билет и в нем — свою отсрочку, свою студенческую броню. Обыкновенная справка, обыкновенный листок бумаги, а какую силу обрел он сегодня, как много значит он в судьбе каждого пришедшего сюда! Сохранишь эту бумажку при себе — и останешься далеко от огня, а положишь ее вот тут, на стол, и уже не студент ты, а маршевик, пехотинец или сапер, и уже дорога твоя лежит туда, где черным ураганом бушует война, посерьезнее Хасана и Халхин-Гола, где такие, как ты, истекают сейчас кровью в пограничных бетонированных бункерах.

Первыми комиссию прошли парторг факультета Дядченко, профорг Безуглый, члены комсомольского бюро, в том числе Спартак Павлущенко, который умудрился заполучить тут право распоряжаться, свободно входить и выходить из кабинета. Всякий раз он появляется перед товарищами все более озабоченный, серьезный, будто придавленный грузом многочисленных и нелегких обязанностей. Он попытался было провести без очереди на комиссию кого-то из пединститута, уверяя, что это сталинский стипендиат, но отовсюду дружно закричали, что все, мол, мы здесь, перед райкомом, одинаковы, все комсомольцы, — значит, даешь равноправие! Павлущенку пристыдили, а его дружка все-таки и не пустили — шли одним живым потоком — стипендиаты и нестипендиаты, отличники и троечники, ребята с блестящими биографиями и неблестящими.

В одно из своих появлений Спартак, заметив среди ожидающих в коридоре худощавую, сутулую фигуру Духновича, был немало удивлен:

— И ты тут?

— А что я? У бога телятю съел?

— Ну, телятю не телятю… Однако от тебя, правду скажу, не ожидал.

— Почему ж не ожидал? — Духнович захлопал светлыми, без ресниц, глазами.

— С твоим отношением к военному делу…

— Военное дело — то другое дело, — невесело отшутился Духнович.

Проходя мимо Колосовского, который заметно нервничал, Павлущенко каждый раз хмурился и отводил глаза в сторону, как бы давая этим понять, что ему нежелательно присутствие здесь Богдана, что лучше бы тому вовсе не стоять среди добровольцев, у этой заветной двери.

Колосовский зашел в кабинет одним из последних. Ему показалось, что комиссия встретила его так, будто только что речь шла о нем. Настороженно. Официально.

Полногрудая, средних лет женщина с яркими, сочными губами, с родинкой на щеке и тугим аккуратным кольцом еще не поседевших волос держала заявление Богдана, но смотрела не в бумагу, а прямо на него. Смотрела молча, изучающе, и, как ему показалось, в прищуренных, холодных глазах ее затаились неприязнь, подозрение.

Ледяным голосом спросила:

— Колосовский Богдан Дмитриевич?

Он кивнул почему-то почти сердито.

— Итак, вы изъявили желание идти добровольцем в Красную Армию?

— Изъявил.

— В окопы? Под пули? Под танки? Туда, где — совсем не исключено — вас ожидает смерть? Вы все это взвесили?

— Да, взвесил.

— Мы отдаем должное вашему патриотическому чувству. Но если вы при этом проявили просто юношескую горячность, поддались общему настроению, то еще не поздно взять заявление обратно: вот око.

Женщина положила заявление Богдана на самый край стола.

— Нет, я не возьму.

— Подумайте. Хорошенько подумайте.

— Об этом я подумал раньше.

По правую руку от женщины сидел армейской выправки бритоголовый мужчина в гражданском, за ним — смугловатый военный с сединой на висках, с мешками усталости под глазами. В петлицах — шпалы: комиссар. Оба они — и бритоголовый и комиссар, не вмешиваясь в разговор, внимательно слушали ответы Колосовского. Когда он отказался забрать заявление, женщина, словно подстегнутая его упорством, набросилась на него с новыми вопросами:

— Где отец?

— В анкете сказано.

— Он репрессирован?

— Да.

— Враг народа?

Колосовский, стиснув зубы, промолчал.

— Вас еще в школе исключали из комсомола… Это правда?

— Правда.

— За что?

— Все за то же.

— За что «за то же»?

— За отца. За то, что отказался отречься от него.

— А почему отказались? Ведь он враг народа?

— Он не враг. Он красный командир. Имел орден Красного Знамени еще за Перекоп. Был награжден Почетным революционным оружием.

— Так вы считаете, что он пострадал невинно?

— Считаю.

— Вы не верите в наше правосудие?

Богдан молчал.

Женщина переглянулась с Павлущенкой, который сидел в сторонке за телефоном, и холодно бросила Богдану:

— Вы свободны.

Он не тронулся с места.

— Как это понимать — свободен?

— Идите. Продолжайте учебу.

Белой полной рукой она отложила его заявление в сторону, отдельно от тех, что горкой лежали перед нею на столе. «Иди. Продолжай учиться. Нам ты не нужен…» Значит, крах. В ее представлении отец — враг, стало быть, и ты тоже почти враг, во всяком случае, человек сомнительный, ненадежный…

Направился к двери, стараясь идти ровно, хотя ноги подкашивались и тяжесть была такая, будто опустились ему на плечи все двенадцать этажей Госпрома. Уже подходил к двери, когда за спиной у него вдруг прозвучал спокойный густой голос:

— Минутку, молодой человек.

Богдан оглянулся: это военный обращался к нему. Заявление и анкета Богдана были у него в руках.

— Колосовский!

— Я вас слушаю.

— Подойдите сюда.

Богдан снова подошел к столу.

— Дайте вашу отсрочку.

Богдан подал ему отсрочку.

Военный, разгладив бумажку, положил ее перед собой, прочитал. Молча взял граненый карандаш с красной сердцевиной, и — раз! — толстая красная полоса уверенно легла наискосок через весь бланк отсрочки и еще махнул наискосок: крест-накрест!

Колосовский почувствовал, как горячая спазма перехватывает ему горло. Неожиданная поддержка незнакомого человека, доверие комиссара и не совсем даже понятная его готовность с первого же взгляда поручиться за тебя, за всю будущую твою жизнь так поразили Богдана, что он только усилием воли удержал себя, чтобы не разрыдаться тут, перед комиссией. Бритоголовый в гражданском, видно, был с комиссаром заодно, потому что сейчас приветливо улыбался Колосовскому своими бесцветными, как бумага, губами. Казалось даже, что и эта женщина, которая только что допрашивала его ледяным тоном, теперь как-то подобрела, ее выпуклые красивые глаза ожили, влажно заблестели, и этим новым взглядом она как бы хотела сказать: это я только так, это я только проверяла тебя, твою стойкость, хотела узнать, насколько твердо твое решение и желание… В конце концов сын за отца не отвечает.

Итак, ты тоже годен!

Члены комиссии поочередно пожали ему руку.

Отсрочка его лежала на самом верху таких же отсрочек, твердо, навсегда перечеркнутых толстым красным карандашом.

Будут окопы. Будут атаки. Будут ночи в пожарах и дни, когда ты сотни раз заглянешь смерти в глаза, но никогда не раскаешься в том, что в тяжелое для Родины время студенческая твоя отсрочка добровольно была положена на этот райкомовский стол.

5

Таня знала, что Богдан пошел в райком. Не мог он поступить иначе.

И хорошо, что пошел. Может быть, одна только Таня и знала по-настоящему, каким обостренным было у него то чувство, которое повело его сегодня в райком. Однажды он рассказывал ей со смешком, полушутя, о том, как еще мальчишкой писал заявление, чтобы послали его в Испанию воевать с фашистами. И вот твоя Испания, Богданчик, сегодня начинается здесь.

Таня не переставала волноваться за него. Чем мог быть для Богдана райком? Чем это могло кончиться? И хотя она понимала, что сейчас, может быть, именно там решается их будущее, может быть, райком — это конец их встречам и свиданиям, что, может, это — страшно подумать! — разлука с ним навечно, и навсегда разойдутся их дороги, и никогда не будет того светлого счастья, о котором мечтали, — все же для нее было бы величайшим горем, если бы его там забраковали, если бы он не прошел комиссию. Кто-кто, а она-то знала: для него сейчас не могло быть более страшного удара, чем этот. Хорошо зная Богдана, Таня просто не представляла себе, как он будет жить, если его отстранят при отборе в райкоме.

Трагическая история с отцом — самая больная рана его жизни. Как часто Тане хотелось помочь ему, утешить его, развеять глубокую печаль, которая почти всегда стоит в его темных горячих глазах, даже когда он смеется. Печаль, эта безысходная грусть более всего и поразили ее при первой встрече с ним на улице Вольной академии, в главном корпусе университета, когда они, толпясь у списков зачисленных на истфак, разыскивали свои фамилии, а потом, разыскав, на радостях, совсем как-то случайно, пошли вместе бродить по городу.

Почти три года минуло с того далекого светлого дня. Были между ними перебранки, раздоры, мучительная ревность, и потом опять было счастье примирения, чувство жаркое, сладкое до слез.

Богдана любили на факультете. В обращении с товарищами он был ровный, надежный, девчата называли его совестью факультета. Когда обсуждали кандидатуры будущих сталинских стипендиатов, его выдвинули единодушно. Для этого у него были, кажется, все основания: отличник, интересуется научной работой, в университетских ученых записках в прошлом году была опубликована его первая работа об археологических находках при строительстве Днепрогэса, готовил новый реферат о скифских курганах в степях, но ни скифы, ни мамонты днепростроевские на этот раз не помогли ему, и стипендию получил кто-то другой.

Уже в ректорате, где этот вопрос обсуждался вторично, с горячей речью против Богдана выступил все тот же Спартак Павлущенко, и оказалось, что Богдан недостоин такой чести, ибо он… «пассив»!

— Не пассив, а пасынок, — едко заметил тогда Мирон Духнович, комментируя эту новость.

Случай со стипендией Богдан перенес внешне спокойно, в кругу товарищей даже съязвил по поводу своей пассивности, но в душе — от Тани ничего не могло укрыться — он пережил это тяжело: ему больно было от сознания того, что с ним поступили несправедливо, что в этом решении опять был элемент дискриминации за отца, оттенок недоверия.

И вот теперь Таня опасалась, как бы не повторилось это сейчас в райкоме. Хоть бы там все обошлось благополучно! Хоть бы там сумели заглянуть в его душу и увидеть его таким, каков он есть, — готовым на подвиг, со своею советской Испанией в сердце! Этого более всего хотела, об этом думала Таня, торопясь вместе с девушками через площадь Дзержинского к бетонно-стеклянным солнечным корпусам Госпрома.

С Таней туда же спешат и Марьяна (конечно, к своему Славику!), две девушки с филологического да еще Ольга-гречанка, темнолицая, казавшаяся старше своих лет, — второй год живет она с Таней в одной комнате, и только Таня знает, к кому идет сейчас гречанка… Ольга подстрижена коротко, но как-то небрежно, волосы у нее густые — черный сноп, надетый на голову.

— Гляньте, вон наши! — кричит Марьяна.

Среди студенческих толп возле райкома они в самом деле увидели компанию своих: длинный и тощий, как жердина, Духнович с золотистым своим чубом, рядом размахивает кулаками Дробаха, видно, рассказывает анекдот; там же и Степура, Лагутин, четверокурсники Мороз и Подмогильный — Богдановы товарищи по спортивной секции. Только Богдана нет. Где же он?

Оказывается, хлопцы тоже ждут Колосовского.

— Что-то долго держат его там. Не пошлют ли прямо в маршалы? — пошутил Дробаха, но в шутке его Тане послышалась горечь.

— Видать, Павлущенко его там донимает, — сказал Степура. — Тот как вопьется — клещ.

Наконец Богдан появился. По ослепительной улыбке, по тому, как с разбегу прыгнул он со ступенек подъезда и тряхнул чубом, отбрасывая его назад, Таня догадалась: все в порядке! У нее сразу отлегло от сердца. Хлопцы встретили Богдана хором:

Назад Дальше