В окопах, в солдатских скитаниях, в самые темные ночи твоей жизни, когда душе твоей, теряющей силы, нужна будет поддержка, на помощь ей придет в воспоминаниях этот залитый солнцем город, где ты оставляешь своих родных, площади и библиотеки, оставляешь эту улочку Вольной академии, от одного названия которой тебя охватывает трепетное волнение: там твой университет, твоя альма матер!
Покидают родной город, и неизвестно, кто из них вернется, а для кого не будет оттуда возврата. Но Духнович вовсе не испытывает страха. Ему почти радостно ощущать в себе страстное желание самопожертвования, желание посвятить себя всему тому, что он оставляет, прикрыть собой этот город, спасти, сберечь. Идут и идут. Уже взмокли спины под рюкзаками. Есть прохлада в тени деревьев, но она теперь не для вас. Прощайте, деревья! Прощайте, заводы! Прощайте, железо и серые камни родные…
Вышли за город, и тут оказалось, что не все провожающие отстали, что вслед за колонной торопятся стайкой девчата-студентки, не ведают устали крепкие молодые ноги. Немного их, девчат, — остались самые упрямые. Вот Марьяна Кравец, вон Ольга-гречанка (никому из ребят не известно, кого она провожает), вон Лида Черняева, блондинка с химфака. Ну и, конечно же, Таня Криворучко, которая со своей широкой улыбкой, казавшейся порою даже легкомысленной, не колеблясь, пойдет за Богданом на край света. Богдан идет правофланговым впереди колонны, — там возвышается стройная его фигура, рядом с ним Степура, неподалеку Духнович и другие, самые высокие ростом.
Девчата далеко от них, им видны лишь рюкзаки и головы хлопцев, — их загоревшие шеи блестят потом. Иногда ребята оглядываются, кричат, чтобы возвращались, ведь и сами они не знают, куда их ведут и сколько еще идти. А девчата не слушаются. Сняв босоножки, несут их в руках и все идут, идут за колонной, будто не до Чугуева, а и вправду на край света.
— Возвращайтесь, хватит! — кричат им командиры.
Только после этого они останавливаются, и хлопцы, оглянувшись, видят девичью стайку у дороги. Застыли на месте — маленькие, опечаленные. Через некоторое время их затягивает текучее степное марево, и тогда они кажутся хлопцам уже вечными, песенными, теми, что когда-то провожали своих милых за Дунай в поход.
10
Есть в Днепропетровске, немного выше острова Комсомольского, залив, в котором стоят челны; кривые городские улочки спускаются к самой воде. Лодками тут — хоть к крыльцу приставай. Летом вода плещется о фундаменты, а на стенах домиков, подобно ватерлиниям на судах, — полосатые следы весенних паводков.
Жизнь людей тут как на ладони. На весь Днепр виднеется белье, развешанное на веревках, и кучи мусора, который валят с берега, и чья-то перекошенная, покрытая ржавой жестью голубятня…
Этакая надднепровская Венеция. Трудовая Венеция, с плеском воды под окнами, с зелеными шатрами акаций, которые в солнечный день, как в зеркале, отражаются в тихой синеве Днепра. Кроме акаций тут еще несколько тополей растет, дикий виноград по верандам вьется, а в одном дворе, где-то среди ржавых жестяных заборчиков и старых рассохшихся просмоленных лодчонок, рдеют мальвы! Кто-то посадил.
И тополя, и мальвы, и жесть на голубятне, и перевернутый вверх дном дряхленький просмоленный челн — все это слитая в единое гармоническое целое картина жизни, а в центре ее сидит девочка с косичками, круглолицая, не красивая и не дурнушка. Это Таня Криворучко.
Ей восемь или десять лет.
Покосившаяся лестница ведет к самой воде. Прямо под окнами на Днепре — стойбище лодок, которые охраняет дедушка этой маленькой Тани, потомок запорожца. Длинная белая борода, в плечах сила кряжистая — восемь пудов якорной цепи поднимает. Вечером — стоит на берегу, высокий, задумчивый, седой, как Гомер. Долго думает о чем-то, потом скажет вдруг:
— Цари были неграмотны.
И снова молчит.
На все у него свой взгляд, обо всем свое суждение, и Тане нравится, что он никого никогда не боится, а о Днепре и порогах днепровских говорит как о своем подворье.
Почти каждая лодка, что стоит в заливе, имеет имя, и уже по нему можно узнать, чья она. Большой голубой «Арго» — это профессора из горного, который женится третий раз; чуть дальше «Ермак» — старого прокатчика с завода, за ним заводской парусник «Скиф», а возле самого причала скромная двухвесельная отцова «Мечта».
Танин отец работает прокатчиком, а в свободное время — завзятый рыболов, целыми ночами на Самаре, возле рыбацких костров. Первые впечатления Таниного детства — это утренние гудки, которые зовут отца заступать на смену, и высокие заводские дымы на левом берегу, а еще неотделимы от ее детства две бетонные радуги железнодорожного моста через Днепр, белеющие за скалами Комсомольского острова, и сам этот остров, поблескивающий камнями посредине Днепра, весь как бы подернутый дымкой дедушкиных легенд. Тот остров, где княгиня Ольга спасалась со своим флотом от бури, где Святослав отдыхал, идя в поход на Византию. А холмы вдали за Днепром — это те, откуда казаки, спускаясь с верховьев, уже искали глазами Сечь.
Красив Днепр в верховьях, чудесен возле Киева, но не меньше в нем очарования и здесь, где он вбирает в себя Самару, где так широко и вольно раскинулся среди степей, что разлеглись далеко на юг и на восток. Нигде не найти такого раздолья и простора! Днепр здесь как небо, он будто решил собрать возле острова всю свою силу, чтобы раздвинуть камни, разрушить скалы и еще быстрее, стремительнее ринуться дальше, через пороги вниз. Оттуда, с татарщины, на эти холмы за Самарой выскакивали когда-то на диких своих конях ордынцы-крымчаки с натянутыми луками, там где-то рождалась дума «О трех братьях Азовских…».
Вечером, когда из той татарщины, из синей мглы засамарской всходит луна, Таня, усевшись у дедушкиных ног, слушает легенды, которым нет конца-края. С древних времен селились здесь на зимовье запорожцы да лоцманы днепровские, мужественные, отважные люди, которые знали все капризы порогов и, рискуя жизнью, проводили вниз и княжеские струги, и купеческие караваны, и батрацкие чайки.
Кто знает, не дедушкины ли легенды, воспоминания и рассказы о давних временах заронили в Танину душу первую любовь к родному краю, с детских лет пробудили страстное желание поскорее выучиться, стать исследователем этих островов и степных курганов, которые всю жизнь раскапывал дедушкин знакомый, академик Яворницкий, сделаться историком родного Днепра с могучими старыми и молодыми заводами на его берегах?
Когда перед нею, дочерью рабочего, открылась университетская дверь и она стала студенткой, казалось, что достигнуто все самое заветное. Университет был ее мечтой, но он превзошел мечту: он дал ей любовь. До встречи с Богданом при всем бурном своем воображении Таня не могла представить, сколько чар таит в себе это удивительное, волнующее человеческое чувство.
И вот теперь, когда это чувство с такой полнотой вызрело в ней, когда даже и сама наука с ее скифскими курганами отступила перед ним, девичьему сердцу суждено было до краев наполниться горечью разлуки, жизнь теперь превратится в постоянную, неутихающую тревогу за него, за самого дорогого, — ведь война может в любой день, в любое мгновение навсегда забрать его у нее.
Скрылась в балке колонна студбата, потом еще раз появилась на той стороне, на пригорке, и, снова скрывшись, больше уже не появлялась.
Ушел Богдан, остался город, пустой без него, пустые общежития, куда не хотелось и возвращаться.
— Пошли ко мне, — почувствовав ее состояние, предложила Марьяна, и Таня тут же согласилась.
Как бы сразу увядшая, без улыбки, маленькая, измученная — такая теперь брела она рядом с Марьяной.
Марьянины родители живут в районе заводов, в поселке Тракторного. Он встретил их садами, по-июньски рдеющими вишнями. Таня и раньше бывала здесь. И хотя этот рабочий поселок был вовсе не похож на тот, где выросла она, — тут все размерено, распланировано, домики новые, и кинотеатр в стиле модерн, — однако сама атмосфера здесь напоминала Тане родной дом. Под вечер заводили патефоны, было полно музыки, по садам била из шлангов вода на зелень, на цветы, за столиками под деревьями клацали костяшки домино, будто по всему поселку проходила конница. Сейчас ничего этого не было. Была какая-то настороженность, напряженность.
У калитки встретили Марьянину мать. Неприветливая, сердитая, она несла куда-то под мышкой радиоприемник с обрывками антенны и заземления, свисавшими до самой земли.
— Куда это вы с приемником, мама? — обратилась к ней Марьяна.
— Сдавать несу.
Марьяна удивилась:
— Вот еще! Зачем?
— А велели… Клава вон приехала. Такое рассказывает…
Клава — это старшая замужняя Марьянина сестра.
Увидели ее в саду возле столика: она кормила ребенка, прижав его к груди.
— Клава! — бросилась к ней Марьяна. — А мы столько раз говорили о тебе… Ты прямо оттуда?
Оттуда — это значило из-под самой границы, там служил Клавин муж — лейтенант, и она жила вместе с ним. Очень еще молодая, сейчас она выглядит измученной, сидит сгорбившись, и по плечу ее расползается тяжелый клубок кос, таких же черных, густых, как у Марьяны. Глаза у Клавы с восточным разрезом, миндалевидные; они полны печали, неостывшего горя, — видать, насмотрелась…
— Рассказывай, как там? Ваня живой?
— Не знаю, — Клава тяжело вздохнула, — ничего не знаю. Когда началось, забежал на минуту: «Клава, бери малыша и на вокзал». А вокзал уже пылает, взрываются цистерны, горит хлеб в вагонах, тот самый хлеб, который отправляли им же, в Германию… В чем была выскочила, ничего не успела захватить с собой, только с ним, вот с этим. — Она плотнее прижала ребенка к груди.
— Не страшно, будешь жить у нас, я ведь теперь тоже солдатка… Вместе будем, пока все это не кончится. Я уверена, что это скоро кончится.
— Ой, вряд ли. Там столько танков они пустили, в небе от самолетов черно… Чем только наши до сих пор держатся — ведь совсем врасплох нас застали. Перед нападением фашистов артиллерию как раз на ремонт отвели. Надо ж было додуматься!..
Она стала рассказывать, как бомбили их по дороге, как горели станции, на одной она едва не погибла, а подругу ее, тоже жену пограничника, с девочкой лет четырех при бомбежке убило прямо у нее на глазах. В пожарищах, в ожесточенной битве вставала перед ними страна из Клавиных рассказов.
Вскоре возвратился с работы отец. Сдержанно поздоровался, вроде бы и не очень удивленный появлением старшей дочери, как бы загодя знал, что встретит ее здесь. Взяв малыша из рук Клавы, внимательно рассматривал его:
— Ну, пограничник? Вытряхнули тебя из гнезда?
И, скупо пощекотав внука оттопыренными усами, отдал его Клаве.
— А где же мать?
— Приемник сдавать понесла, — сказала Марьяна, расставлявшая посуду на столе.
— Что ты мелешь… Какой приемник?
— Наш, конечно.
Отец засопел, подошел к умывальнику под деревом и, сердито позвякивая клапаном, стал мыть руки.
Таня, глядя на эти руки, подумала, что они такие же огромные и огрубевшие в работе, как у ее отца, и еще думала, что этими руками старый рабочий на баррикадах когда-то завоевывал эту жизнь, которую сегодня пошли защищать Богдан и все остальные ребята-добровольцы.
Однако надо было помочь матери с обедом.
Тут же, в саду, за самодельным столиком, над которым нависли вишневые ветки, девчата принялись чистить картошку.
Клава рассказывала отцу о своих мытарствах, а он сидел молчаливый, угрюмый, смотрел куда-то вдоль улицы, в конце которой открывались поля, голубела колхозная рожь. Может быть, все это напомнило старому Кравцу, как лет десять назад вот здесь, где сейчас поселок тракторостроителей, и дальше на север, где раскинулся цехами Тракторный, была такая же рожь и открытая степь, и когда строили завод, то первый его директор, старый чекист, по строительной площадке разъезжал верхом на коне, потому что пешком было совершенно невозможно пройти — такая была грязища. Жили тогда в бараках, инженеров не хватало, и в его, Кравцовом, доме было целое общежитие — пять племянников теснилось, которые пришли из села к своему дяде с деревянными сундучками. Всех выучил, устроил — пополнил рабочий класс. Кажется, это было совсем недавно: и директор на коне, и первый трактор, выкатившийся из ворот цеха под музыку, и Марьяна в школе среди иностранных ребятишек — там у них был целый интернационал, потому что на заводе работали в те годы и американцы, и чехи, и немцы, и англичане, приехавшие сюда вместе со своими семьями… Давно уже обходятся без иностранных специалистов, и тысячи собственных тракторов пошли на поля, и сами рабочие из бараков перебрались жить в эти вот утопающие в садах домики… Вишенники поразрастались — лезут ветвями через заборы на улицу; клубника, садик стали для Северина Кравца вторым занятием, — для него и для его товарищей по кузнечному нет теперь лучшего завода на свете и лучшего соцгородка.
Он слышит: Марьяна рассказывает Тане о том же самом — как первые деревья сажали здесь, как отец с матерью заспорили тогда, что сажать.
— Тато — вишни, потому что с каждого деревца, мол, можно будет снять самое малое по ведру ягод. А мама — тополя. «Что толку с тех тополей — один пух летит»… Кончилось же тем, что посадили, как видишь, и вишни и тополя.
Вишни давно уже плодоносят, и пух тополей летит, когда они цветут в начале июня, и Марьяна любит этот пух…
Возвратилась мать хоть и без приемника, но, кажется, в несколько лучшем настроении, чем уходила из дому.
Присев к столу, стала рассказывать:
— Только что у Писаренчихи на петухах ворожили. Поначалу ихний все время был сверху, а потом наш как расправил крылья да как бросился, только перья с Гитлера полетели! Вот оно какое дело!
В другое время смешно было бы слушать подобное, но сейчас не смеялись, лишь Клавин «пограничник», разыгравшись, расплывался в улыбке и все ловил ручонками ягоды на вишневой ветке.
Отец на ночь собрался снова на завод. Перед тем как выйти со двора, еще раз склонился над внуком, которого Клава пристроила под вишней в гамаке.
— Не падай духом, держись, казак, — глухо внушал ему старик. — Ежели в зыбке бомба не взяла, будешь жить… Все еще у нас впереди. Еще будет раскалываться от нашего железа ихняя поганая земля…
Клава с ребенком в этот вечер рано легла спать, дорога вконец измучила ее. Только Таня с Марьяной допоздна стояли у калитки, будто ждали кого-то, и слушали, как высоко над ними шелестят верхушками тополя — ровесники Тракторного.
11
Летят студенческие чубы!
Ворохом лежат они на земле — русые, каштановые, черные, светлые, ноги топчут их, грубо смешивая, сбивая в солдатский войлок.
Возле бани, в тени зеленых густолистых деревьев, где стригут добровольцев, слышны хохот, выкрики. Со всего лагеря, — как на веселое зрелище, сошлись смотреть на эту процедуру.
В помощь солдату-парикмахеру встал сам помкомвзвода первой роты студбата сверхсрочник Гладун: для него, видать, было немалым наслаждением собственноручно снимать роскошные вихры ученой братии. Сапоги его с явным презрением топчут студенческие чубы, он плотно стиснул зубы, прохаживаясь машинкой по студенческой голове; тот, кто попал ему в руки, только покрякивает да ойкает, когда невмоготу.
— Терпи, студент, пехотой будешь! — приговаривает сквозь зубы Гладун. — Это тебе, брат, армия, а не университет!
Сядешь — и не успеешь оглянуться, как чуб твой слетел, острижен ты под нуль, расческу свою можешь забросить в кусты. Смешные выходят ребята из-под машинки: у каждого сразу как бы убавился рост, а головы стали бугроватыми, у этого какая-то шишка выпирает на темени, у того куст остался за ухом, а Духнович без своей густой рыжей шевелюры и вовсе выглядит комично: все сразу заметили, что голова у него как-то вытянута и напоминает дыню, а по бокам нелепо торчат огромные красные уши, тотчас же ставшие предметом острот.
Казалось бы, студенты воспринимают все это как должное, расстаются с прическами вроде бы даже легко, подтрунивают друг над другом, перестреливаются шутками, но в этом их смехе и шутках слышится и сожаление об утраченном, и ощущение, будто вместе с чубами летит прахом все то, что делало их непохожими друг на друга. Летит в безвозвратное прошлое студенческая вольница, беззаботность, привычка жить и действовать кто как хочет.