Стриженые, с бугроватыми и шишковатыми головами, новобранцы подхватили от кого-то из сверхсрочников и уже охотно заучивают вместо премудростей университетских шутливые заповеди солдата:
1. Будь подальше от начальства: даст работу.
2. Держись ближе к кухне.
3. Если что непонятно — ложись спать.
Студбатовцам, учитывая их звание курсантов, выдали командирское обмундирование, в том числе добротные, с голенищами чуть не выше колен яловичные сапоги, до этого, похоже, годами лежавшие где-то на случай войны. Помкомвзвода Гладун, несмотря на свою сверхсрочную службу, носит кирзовые, и его сейчас разъедает зависть.
— Ну за что тебе такие сапоги? — говорит он, небрежно бросая Духновичу его пару. — Чтобы их заслужить, нужно семь пудов солдатской соли съесть. А ты? Ну кто ты такой?
Духнович с таинственным видом, почти шепотом, признается ему:
— Мы — интеллектуалисты.
— Это еще что такое? — Гладун смотрит на него подозрительно. Оставшись одни, хлопцы хохочут:
— Вот увидишь, он тебе покажет «интеллектуалиста»!
А Дробаха по этому случаю рассказывает историю, как в свое время один художник едва не попал в беду за то, что назвался маринистом.
С помкомвзвода Гладуном у студбатовцев с первого же дня пошли нелады. Назначенный к историкам, Гладун понял свои обязанности так, словно бы ему вручили табун диких степных коней и он должен их объездить, должен словить, стреножить, взнуздать и всеми правдами и неправдами елико возможно скорее водрузить на каждого армейское, всеми уставами предусмотренное седло. Ему казалось, что надо прежде всего выбить из них университетский дух, который они принесли с собой в лагерь. Теперь излюбленная поговорка Гладуна: «Это вам не Вольная академия — это лагерь, ясно?»
Сам он даже среди сверхсрочников выделялся своей подтянутостью и бравым молодецким видом. Здоровенный, осанистый, с такой шеей, что в пору ободья гнуть, идет на тебя, а в глазах холод, лоб упрямый, хоть какую стену пробьет. За пределами лагеря, среди Чугуевских молодиц, он одержал немало побед и, говорят, будто даже вел им список. С виду более бравого в лагере не найти: все на нем как влито, будто родился он в этом обмундировании, пилотка от бровей на два пальца, воротник вокруг налитой кровью шеи даже в самый горячий зной сверкает белоснежным ободком. Не помкомвзвода, а живое воплощение лагерной дисциплины и буквы уставов! Лагерь, его посыпанные песочком аллеи, грибки часовых, палатки, продырявленные пулями мишени, спортивные снаряды и полосы препятствий — вот мир, без которого невозможно было представить себе Гладуна, точно так же, как немыслимо было бы представить и сам лагерь без этого грозного помкомвзвода.
Он тешился своей властью над студентами, своим правом врываться на рассвете к ним в палатки и вытряхивать из «интеллектуалистов» их утренний сон:
— А ну, подъем! Подъем! Довольно нежиться! Сегодня строевая, а не биномы Нутона!
На плацу он гонял их до седьмого пота. Где самые глубокие рвы, где самая колючая растительность, там они с утра до ночи ползали перед ним по-пластунски, а когда кто-нибудь, не выдержав, попробует роптать — горе тому! Другие уйдут на отдых, а этому бедолаге одному придется маршировать под палящим солнцем либо дополнительно тренироваться в штыковом бою, вновь и вновь до одури прокалывая набитые соломой, истерзанные чучела.
Само собой разумеется, более всего доставалось Духновичу, однако и после помкомвзводовской «надбавки» он не мог держать язык за зубами.
— Да что это в самом деле? — говорил он, сплевывая землю, которой во время ползания как-то умудрялся наглотаться. — Николаевская муштра? Кос-Арал? Только Тараса Шевченко когда-то так гоняли, как вы нас гоняете…
Этого было вполне достаточно, чтобы гимнастерка Духновича в тот день не просыхала вовсе.
— Вот я тебе покажу Кос-Арал!
— Не «тебе», а «вам».
— Это все равно.
— Кому все равно, а кому — нет.
— Комиссару пожалуешься? Встать! Кому сказано, встать? Во-он до той кобылы по-пластунски туда и обратно, марш!
Духнович, вероятно полагая, что Гладун только пугает, не спешил выполнять команду. Но Гладун крикнул уже с угрозой:
— Сполняй!
И Духнович, только было присевший возле товарищей, должен теперь снова подняться, потом упасть прямо в пыль, ползти по горячему, раскаленному от солнца плацу при полной выкладке, на локтях преодолевая расстояние до кобылы, которая «пасется» черт знает где, у самого горизонта.
Колосовский, хмурясь, некоторое время смотрел вслед товарищу, а потом неожиданно встал, поправил ремень и по всей форме обратился к Гладуну:
— Товарищ старший сержант! Разрешите мне за него проползти.
Гладун был искренне удивлен, что Колосовский, один из самых приметных в студбате правофланговых, немногословный и проникнутый больше, чем другие, уважением к военной науке, берет вдруг под защиту Духновича, этого совершенно безнадежного в военном деле человека, к тому ж еще и баламута.
— Почему это у вас, Колосовский, шкура за него болит?
— Он мой друг. К тому же у него здоровье слабое.
— Ну, уж если сюда попал, пускай знает, что тут слабых да хилых нет. Армия все болячки как рукой снимает!
— Жестокость без нужды нигде не может быть оправдана.
Старший сержант оглядел Колосовского снисходительно, улыбнулся краем рта:
— Не к лицу вам, товарищ Колосовский, заступаться за таких разгильдяев… Ведь сами вы образцовый курсант. Какая между вами может быть дружба? Перед вами, может, дорога в Герои Советского Союза, а перед ним куда?
— Одна у нас дорога.
— Не понимаю, чем он так провинился, наш Духнович? — спокойно вмешался в разговор Степура. — На два или на три пальца пилотка от бровей — не это сейчас главное.
— И не здесь главное, — мрачно бросил Лагутин.
— А где же? — Гладун насмешливо прищурил глаз.
— Главное сейчас там, где нас с вами нет, — стоял на своем Лагутин.
— В конце концов мы записывались на фронт, — добавил Дробаха, — а не для того, чтобы шагистикой вот тут заниматься.
— Туда успеете, — ухмыльнулся Гладун. — Там таких понадобится ого сколько!
— Так отправляйте же!
Гладун насмешливо покачал головой:
— Эх вы, «интеллектуалисты»… Учили вас, учили, а головы мякиной набиты.
Когда после этого он отошел от них, отправившись наблюдать за Духновичем, Дробаха почти с ненавистью бросил ему вслед:
— Дубина! Фельдфебель!
— У меня такое впечатление, что он всю войну решил вот так отсидеться здесь, — сказал Лагутин, вытирая с обгоревшего лица пот женским, с кружевной каемкой платочком. — Из кожи вон лезет, чтобы только не потерять тут место.
— А что, и отсидится, — угрюмо заметил Мороз. — Нынче гоняет нас, потом будет гонять других…
— Такой где угодно сделает Кос-Арал, — сказал Степура.
Колосовский, которого помкомвзвода оставил старшим вместо себя, сел продолжать с хлопцами занятия по уставу. Место, где их посадил Гладун, открытое, жара невыносимая, и ничто не лезло в голову, солнце, казалось, расплавляет мозги. А совсем неподалеку — тень, зеленеют столетние деревья…
И случилось так, что, когда Гладун возвратился с Духновичем, который еле плелся за ним, взвода не оказалось на прежнем месте: беспокойное воинство Гладуна самовольно переместилось в тень…
— Кто разрешил? — набросился на них Гладун.
— Я, — поднялся Колосовский.
Он ждал, что Гладун наложит на него взыскание, но тот почему-то не сделал этого.
Зато сильно пострадал весь взвод: немилосердие Гладуна тотчас же обрушилось на всех сразу. Другие командиры повели солдат на обед, уже за ними и пыль улеглась, а Гладун все держит своих на пустыре, где жара тридцатиградусная и воды ни глотка. Ведет их с плаца последними. Вроде бы он выжал из своих курсантов все, что только можно было выжать, но ему этого показалось мало — приберег еще кое-что…
— Запевай!
Молчание.
— Запевай!!
Молчат.
— Запевай!!!
Как в рот воды набрали. Идут будто оглохли, онемели.
Гладуну, однако, такие номера хорошо знакомы. Только не на такого нарвались. У него запоете, он из вас выбьет эту дурь.
— Бегом… арш!
Тяжело подняли ноги, побежали, застучали каблуками.
Гладун не отрывает от них глаз.
— Шире шаг!
Ужарятся, ослепнут от пота, тогда запоют…
Все быстрее и быстрее бегут они, бегут, стиснув зубы, и только яловичные сапоги грохают в тяжелом однообразии.
Плохо, однако, что и самому помкомвзвода приходится, не отставая, бежать рядом с ними, с него тоже пот градом катится, и чем больше он глотает пыли, поднятой их сапогами, тем большая ярость охватывает его — гнал бы, кажется, пока не попадают, но у самого уже не хватает сил, хочешь не хочешь, а придется останавливать.
— Направляющий… стой!
Но они продолжают бежать. Не услышали, что ли? Все увеличивается расстояние между помкомвзвода и добровольцами. Собрав все силы, всю буйную свою непокорность, которую Гладун не успел еще из них выбить, мчались куда-то напрямик, как табун необъезженных коней, который скорее расшибется на скаку, чем остановится от окрика. Гонясь за ними по огромному опустевшему плацу, Гладун уже и сам был не рад, что подал команду «бегом». Теперь помкомвзвода очень боялся, что они без него так и прискачут к палаткам, на главную линейку, на глаза командиров.
— Стой же! Стой! — взывал он.
А им нет удержу, ей-же-ей протопают вот так мимо столовой, где ждет их гречневая каша, пробегут мимо часовых под грибками, вылетят из лагеря на простор — лови их тогда где-то в ихних вольных академиях…
Бросившись наперерез, он все-таки преградил им путь, остановил уже на линейке, возле первых палаток.
Застыли на месте, запыхавшиеся, разгоряченные, в мокрых, хоть выжимай, гимнастерках, а на лицах — сама покорность, одно послушание, только в глазах у каждого и в прикушенных губах Гладун читал скрытую насмешку и полное удовлетворение: проучили.
— Почему не остановились? Почему не выполнили команду?
— Какую команду? — пожал плечами Дробаха. — Ничего не слыхали. Сапоги дуже гупают.
Другие тоже, как агнцы божьи, спрашивают с притворным удивлением:
— Разве вы кричали?
— Была команда «бегом», мы и бегом, а «стой» никто не слышал.
С удвоенным аппетитом ели они в этот день крутую солдатскую кашу с маслом, и Гладун ел вместе с ними, словно бы ничего и не случилось.
А когда, встав из-за столов, последними направлялись к себе, то и без помкомвзводовского «запевай» дружно, бодро, всеми глотками гаркнули на весь лагерь:
Дан приказ: ему — на запад…
и этой песни им хватило до самых палаток.
12
Еще был Брест.
Еще были их десятки, сотни больших и малых Брестов, этих разбросанных по всему пылающему приграничью узлов сопротивления, где, отрезанные, окруженные, истекающие кровью, в болотах, на полях и в лесах до последнего бились наши бойцы, а сквозь прорванные пояса пограничных укреплений уже неслась на восток, громыхая всей своей тяжелой силой, «молниеносная война» — «блицкриг». Ревела моторами, скрежетала железом танковых армад, тарахтела мотоциклами по вишневым подольским садам, выкрикивая над Украиной боевой арийский девиз:
— Млеко! Яйка!
Днем было жарко от зноя, ночью — от пожаров, от горячих руин разбомбленных станций. А они, завоеватели мира, все шли и шли и, вылетая из пыли, поднятой на дорогах, распугивали по селам женщин, наполняли выкриками дворы, жадно шарили по огородам, по садам, и даже вверху, на деревьях, на красных, будто кровью облитых вишнях, были видны их раскоряченные ноги и серо-зеленые, цвета гусеницы, мундиры. Да это и была гусеница — гусеница размером с человека.
Студбат еще далеко от всего этого, еще не пахнуло на него раскаленным воздухом фронта. Лежа и с колена стреляли на стрельбищах по давно пробитым мишеням, кололи штыками чучела, множество раз проколотые курсантами пехотного училища и запасниками, проходившими в этих лагерях летнюю переподготовку. Может быть, только в том и была разница, что учеба проводилась ускоренно, в лихорадочном темпе, дисциплина была еще более суровой, а горны то и дело трубили над лагерем тревогу.
С непривычки студбатовцам трудно было выдержать этот режим. Занятия с утра до позднего вечера, огневая, строевая, пылища, зной, ночью — посты, наряды, тревоги… Но даже в самые тяжелые минуты, когда новобранцы были до крайности измучены, Колосовский не позволял себе раскиснуть, каждый раз подстегивал себя беспощадной мыслью: «А там, на фронте, легче?»
Ему было стыдно, что он еще не там, в окопном университете, среди неизвестных ему братьев и ровесников. Ведь он шел туда, а до сих пор еще так далеко до фронта… Чтобы не так мучили угрызения совести, он всю душу вкладывал в суровые лагерные уставы, в штыковой бой, в стрельбы и тактические занятия, нередко превосходя учителей своих — сержантов сверхсрочной службы, этих подлинных богов крутой лагерной науки. Было что-то заразительное в той науке, она пробуждала в Богдане честолюбие, и хоть неудобно было перед товарищами, но он ловил себя на том, что ему приятно время от времени выходить из шеренги на три шага вперед и выслушивать перед строем на вечерней поверке благодарность командира. Особенное удовольствие получил он, когда однажды, стоя вот так перед строем, поймал на себе взгляд Спартака, исполненный ревнивого удивления: как же это, мол, не я, а ты стоишь перед строем и выслушиваешь похвалу?
Зато в политинформациях Спартак всегда читал фронтовую сводку. Неблагодарным, правда, было это поручение, тяжело было читать: «После упорных боев сданы…», «После жестоких боев оставлены…» Внутренние районы страны, которые еще вчера казались недосягаемо далекими для врага, сегодня становились аренами битв.
В первое же воскресенье к студбатовцам пришли девчата. Едва закончилась политинформация, дежурный радостно выкрикнул из-под грибка:
— Колосовский, на линейку! Лагутин, на линейку! Влюбленные, все на линейку! Девчата за лагерем ждут!
Все, кто был в этот час свободен от нарядов, радостно устремились к выходу, потому что это ведь касалось всех: девчат будто прислал к ним на свидание сам университет.
Девчата стояли за входной аркой под деревьями, в ряби теней и солнца, просвечивающего сквозь листву.
Богдан еще издали увидел среди них Таню. Она быстро пошла навстречу, не сводя с него глаз, никого, кроме него, не видя, неловко прижимая к груди букетик полевых цветов, маленькая, хрупкая его Татьянка. Видел сначала только эти словно завороженные глаза и улыбку, ясную, неповторимую…
— Здравствуй, родной!
— Здравствуй, родная!
Это было сказано тихо, вполголоса.
Лицо ее обожжено солнцем, она стоит разутая, босоножки держит в руке… Ему почему-то до слез стало жаль ее.
— Пешком?
— Да нет, немного и подъехали… На, возьми. — Она подала ему цветы, среди которых больше всего было васильков. Он жадно втянул в себя густые запахи степи.
— Где насобирала?
— А там, вдоль дороги, когда шли…
— Устала?
— Малость.
Опираясь на Богдана, она стала надевать босоножки. Пыль еще лежит на исхлестанных бурьянами тугих загорелых икрах.
— Эх вы, пехота!
Он чувствует, как голос срывается от переполняющей его нежности.
Никогда еще Таня не была ему так дорога. Только здесь по-настоящему понял, каким бедным был бы он без нее, без ее улыбки, без этой безоглядной преданности, что привела ее сюда. Обыкновенная девчонка, возможно, для других даже малоприметная, для него она выделялась из всех людей на свете, которых он только знал и будет знать, и уже стала самой родной, незаменимой, с этой ее безграничной ласковостью взгляда, с маленьким носиком и ямочками на щеках, с опьяняющей прелестью девичьей груди… Ему опять почему-то стало до боли жаль ее, жалко и обидно, что, погибнув, может сделать ее несчастной. «И если мне не хочется погибнуть на войне, то это прежде всего ради тебя, любимая, ради нас, ради нашего с тобой счастья».