Человек и оружие - Гончар Олесь 9 стр.


В лагерь вернулись к обеду. Утомились так, что и есть не хотелось, хотелось спать, спать. Кое-как перекусив, покачиваясь от усталости, добрели до палаток, попадали на матрацы — и как убитые. Через несколько минут весь лагерь уже спал мертвым сном, кроме часовых, бодрствовавших под грибками.

А через каких-нибудь полчаса студбатовцев, изнуренных ночным походом, снова будил лагерный горн. Подымали тяжелые, налитые свинцом головы: не чудится ли?

Просто не верилось, что это не снится, — так это было жестоко после бессонной, до крайности напряженной ночи. Но звук горна будил, звал, предвещал какое-то новое испытание. Вскакивали, на ходу застегивали пояса, сонные, полуслепые бежали к пирамидам, расхватывали оружие.

Приказ на этот раз необычный: брать с собой все, матрацы и подушки распороть, вытряхнуть, сдать на склад…

До сих пор такого не было.

И в лицах командиров улавливалось что-то новое, такое, что говорило о необычности этих минут, и горнист играл тревогу как-то особенно, неподдельное волнение, трепет сердечный слышался в звуках его горна. Может, не учебная уже? Может, настоящая?

Даже тех, кто был в наряде, стоял на посту, сейчас вернули в батальон, и они заняли свое место в строю.

Рота за ротой выходят из лагеря. Без разговоров. Без расспросов. Винтовки, ручные и станковые пулеметы, все записанное за батальоном оружие — на плечах, и вместе с тяжестью оружия выносят они из лагеря и какую-то тяжесть на душе, новую, неизведанную…

— Вот когда б я хотел, чтобы девчата были тут, — негромко сказал народу Лагутин Богдану.

Но девчат сегодня не было. Были зеленые деревья, под которыми они вчера стояли, была запыленная дорога, по которой они вчера ушли…

Уже далеко отойдя от лагеря, ребята заметили: Духнович чего-то прихрамывает.

— Натер? — спросил Гущин.

— Да нет. Утром на болоте ногу камышиной проколол.

— Там мог и на ржавый гвоздь напороться, — заметил Мороз, — Прямо возле меня Иванов доску с гвоздями из воды вытащил.

— Нет, я не гвоздем, я камышиной, — словно бы оправдывался Духнович. — Там камыш был скошен, а под водой незаметно…

Гущин и Мороз предложили взять часть его снаряжения, но он отказался:

— Нет, я сам, сам… Каждому свое.

Впереди — разомлевшая от зноя открытая местность, посреди нее оазисом встают деревья железнодорожной станции и виднеется длиннющий эшелон красных товарных вагонов, загнанных на запасный путь, почти в степь. Сомнений быть не могло: для них! Вагоны поданы им! Правда, эшелон был еще без паровоза, стоял на запасном, но уже стоял. Приказано расположиться вдоль эшелона и ждать распоряжения. Видно, пока подадут паровоз.

Куда же повезут? На какой участок фронта? Это теперь интересовало больше всего. В лагере только и мечтали, чтоб скорее на фронт, а вот теперь, когда дождались отправки, стало даже чуточку жаль расставаться с лагерем, на смену которому придет другая жизнь, неведомая, полная опасностей.

Расположившись повзводно, вдоль всего эшелона, сидят против своих вагонов.

Возле Духновича, которому Степура перевязывал ногу, собралась целая толпа историков. Ступня у Духновича покраснела, заметно припухла, однако Духнович считал это пустяком, бодрился, ему даже неудобно перед товарищами за свою столь неуместную сейчас болячку.

— Простите, что немного нарушу стройность ваших рядов, — острит он и, морщась от боли, берется натягивать сапог. — Постараюсь не хромать.

— Ничего, Байрон тоже хромал, — заметил Дробаха, развалившись на траве.

— Может, все-таки фельдшера позвать? — нахмурился Колосовский, видя, как Духнович, сжав зубы, медленно втискивает в сапог больную ногу.

— До фронта заживет, — обувшись наконец, махнул рукой Духнович. Лицо его покрылось крупными каплями пота. Утершись рукавом, и желая перевести разговор на другое, он посмотрел в сторону поля: — Что это там белеет?

— Только сейчас заметил? — охотно откликнулся Степура. — Это же гречиха цветет. И будет цвести все лето. Всех перецветет! — и в голосе его прозвучала печаль.

Небо над гречихой синее, высокое — ни облачка. В прозрачной дали, на горе над Донцом, поблескивает Чугуев. Деревья лагеря чуть виднеются на горизонте темно-синей полоской. И те деревья, и белый разлив гречихи, и спорыш, на котором лежат хлопцы, такой мягкий, теплый, ласковый, — все теперь вдруг стадо бесконечно родным.

Все словно бы подобрели. От этой ли гречихи подобрели, от полей да от неба или от того, что ждало их впереди, где им суждено быть.

Даже Гладун, который любого мог согнуть в бараний рог железом уставов и не терпел никакого панибратства, сейчас подошел к ребятам какой-то притихший, смятенный и, как бы ища у них поддержки, присел, заговорил грустно:

— Так что же — прощай лагерь?

— Прощай…

Колосовский, упершись локтями в землю, смотрел на безлюдную дорогу, уходившую в поля, и казалось, будто ждал он, что вот-вот оттуда, из-за текучего марева, из-за белой разлившейся к самому небу гречихи вдруг появится та единственная, которую он сейчас больше, чем когда-либо, хотел увидеть. Но дорога оставалась пустынной, лишь пыль временами неожиданно взвихривалась и маленькие смерчи уходили по гречихе к горизонту, то разрастаясь, то пропадая…

14

Постукивают колесами вагоны.

То, что было мирной жизнью, остается позади. Впереди — неведомые испытания судьбы. Но это потом, потом. Сейчас в их сердцах одна лишь готовность — пройти дантов ад войны, удержать рубеж, который им доверят, любой ценой преградить путь новым ордам чингисхановым, что не с луками, не со стрелами — с гремящей сталью надвигаются по земле и по небу на родимый край.

Куда везут? Этого им не говорят. Где встретятся с врагом? Об этом могут высказывать лишь догадки.

Локомотив неудержимо мчит вперед.

Вороной их конь на красных колесах…

Когда эшелон тронулся, ребят стали оформлять по-фронтовому. Выдали наспех заготовленные справки о том, что отправляются на фронт курсантами-политбойцами, а вместе с такой справкой каждому курсанту вручали еще одну штуку: похожий на желудь черный пластмассовый пенальчик — медальон, который позднее будет назван медальоном смерти. Каждому надлежало вложить в этот медальон собственноручно заполненную, свернутую трубочкой анкетку, самую краткую из всех анкет: кто ты и кого оповестить, когда тебя найдут на поле боя…

Написав что нужно, курсанты, плотно завинтив медальоны, молча прятали их в маленькие карманчики возле пояса.

Когда студбатовцам раздавали справки и медальоны, вдруг выяснилось, что у многих из них до сих пор при себе студенческие билеты, зачетные книжки и даже паспорта.

— Богатые же вы, — сказал комиссар Лещенко, для которого это известие было неожиданностью. Он приказал немедленно собрать по эшелону все гражданские документы и принести в теплушку, где он ехал вместе с курсантами. Вскоре перед комиссаром, прямо на полу, на листе жести, лежал ворох документов…

Курсанты первой роты, с которой ехал комиссар, обступив его, недоуменно ждали.

— Все сдали?

— Все.

Комиссар некоторое время сидел молча, склонясь над этим ворохом. Затем наугад взял сверху чей-то паспорт, развернул, прочитал: год рождения — 1917. Взял другой: 1918. Стал дальше просматривать: 1918, 1919, 1920…

— В те годы, когда вы только появлялись на свет, — начал он задумчиво, — мы как раз брались за оружие, шли в красногвардейские отряды… Мы — это ребята с рабочих окраин. Тогда мы были такими же, как вы, юными… А иные были еще моложе. Мы и не думали, что матери рожают вас для таких испытаний.

Вечерело. В вагоне, по углам, уже стояла плотная темнота.

Комиссар зажег спичку, подержал перед собой, пока она разгорелась, потом медленно поднес ее к уголку чьего-то новенького паспорта.

Студенты затаили дыхание: что он делает? В голове не укладывалось, что паспорта можно жечь.

Вспыхнувший паспорт комиссар положил под другие, разворошил над ним сверху остальные документы, — получился костер, будто где-нибудь в поле.

— Товарищ комиссар! — не выдержал кто-то из ребят. — Зачем вы? Зачем все это жечь?..

— Пускай горят, — спокойно возразил комиссар. — Фронт — это фронт, и мы не можем допустить, чтобы враг в случае чего воспользовался честными вашими именами… А после войны все вам вернут, все выпишут послевоенные писаря…

Теперь уже весь ворох был охвачен огнем, пламя осветило вагон. Комиссар Лещенко, отодвинувшись от костра, сидел на ящике, студбатовцы тесным кругом стояли возле него и в оцепенении смотрели на яркое полыхание огня, быстро пожирающего их паспорта, зачетки. Корчатся в языках пламени чьи-то имена, годы, национальности, маленькие фотографии, круглые печати… Сворачивается, исчезает в огне студенческая невозвратимая молодость. Что же — вся она пеплом развеется, отполыхает, как этот яркий недолгий огонь?

Эшелон грохочет, тяжелые двери вагонов раздвинуты настежь, и за ними до самого горизонта — таинственная, мягкая, неведомая тьма. Манит к себе вон тот далекий огонек, что блеснул в степной балке… Теплая июльская ночь пролетает мимо садами, посадками, скирдами в полях. В тех скирдах, может, будете вы искать укрытия, в тех посадках придется, может, занимать боевые рубежи…

Поздней ночью, когда студбатовцы крепко спали, их внезапно разбудил клекот зениток. Очумевшие спросонья, выскакивали из вагонов. Тьма и огонь! Весь мир — только эта первозданная тьма и тревожный, неправдоподобный, невиданных размеров огонь. Земля в сполохах, в заревах, все небо в мечущихся прожекторах, во взрывах снарядов, в угрожающем гудении невидимых самолетов. Вот еще злее заливаются зенитки. На землю обрушился гром. Где-то за вагонами, как из кратера вулкана, взметнулся огонь. Еще удар. Еще огонь.

Курсантов бегом отводят от эшелона в сторону. Оглядываясь на ходу, они видят за собой Помпею, новую, клокочущую огнем Помпею, возникшую перед ними в образе только что разбомбленной станции, видят множество освещенных пожаром железнодорожных путей, пылающие вагоны, цистерны, склады… Вся ночь бушует пожарами, всюду взрывы, треск, вот совсем где-то близко взметнулось пламя над вагонами, может быть, даже над теми, в которых они только что ехали сюда.

А небо гудит.

Их отводят в сады, огороды, где они ждут конца налета. Лишь здесь, немного опомнившись, пытаются разобраться в этом ревущем космическом хаосе, который окружает их.

Снова бьют, стучат зенитки. Прожекторы шарят по небу, по облакам — редким, высоким. Как руки войны, взметнутся вверх, сграбастают все небо, скрестятся, потом один остановится на мгновение в туче светлым огненным кулаком и вдруг, укротившись, вмиг исчезнет, сея тревогу. И уже в другом месте снова появится меч прожектора, потрогает небо, пошарит по небу, то заторопится, то медленно охватит тучу, будто прощупывает — нет ли там чего-нибудь? А еще через миг в небе вырастает целый лес прожекторов. И вот на самом острие одного из них вдруг сверкнуло что-то белое, ослепительное. И уже исчезает, теряет значение все остальное, и над бесконечным хаосом тьмы блестит на острие прожектора только одна она, эта точечка — человек в гудящей ночной вышине. Человек, дюралюминий и бомбы.

15

Еще раз придут в лагерь девчата, и мать Духновича придет.

Будет это на следующий день после отправки батальона на фронт. Между деревьями, у знакомой лагерной арки, станут ждать, разглядывая толпу других женщин, измученных, заплаканных, с детьми, с охапками только что переданной им из лагеря мужской одежды.

— Мама, мама! Тато мне свою расческу оставил! И ремешок…

Мимо Тани прошмыгнул мальчонка, отцовская кепка съехала на глаза, маленький, курносый; в одной руке зажата расческа, в другой — брючный поясок.

Людей в лагере еще больше, чем в прошлый раз. Полон лагерь мужчин! Их стригут, переодевают, выдают им котелки, каски, новые серые шинели. Но где же студбатовцы? Затерялись в столпотворении людском или… Попросили через часового узнать о студентах.

Ждали.

Дождались:

— Нет таких!

…Студбат в это время был далеко за Днепром.

С железной дорогой расстались на той разбомбленной станции, где их застиг налет, дальше к фронту добирались пешком. Шли остаток ночи не отдыхая, не зная, где идут, куда. Только по тому, как тревожно полыхает горизонт впереди, и по скопищам войск на дорогах чувствовалось: война где-то близко.

Когда рассвело, один из студентов узнал окрестность; оказалось, идут по шевченковским местам или где-то неподалеку от них. И вербы, которые так низко склоняются над прудами, — быть может, те самые, что описал когда-то Нечуй-Левицкий. Утро родилось в росах, в зеленой кипени левад. Весь край засветился подсолнухами; они уже могуче разворачивали для цветения свои тугие короны. Картофельная ботва по пояс. Конопля в лощинах густая, непролазная. Все буйно росло, все наливалось жизненной силой в эту благодатную пору раннего лета. Казалось, земля неудержимо стремится порадовать людей своей щедростью, одарить их всем самым лучшим, чем только может. Цветет картофель, и здесь же мак цветет. Подсолнух выгнало до самой крыши, и граммофончики по нему вьются. Левады манят к себе зеленой прохладой, поблескивают водою прудов, шелестят по-над берегом вершинами верб, яворов, кустами калины.

В садах белеют хаты удивительной красоты. Что ни хата — произведение искусства, сколько хат — столько народных художников! Одна подведена красным, другая — синим, та покрыта соломой, соседняя — камышом с аккуратной бахромой по углам и тугим гребнем вверху; у одной наличники ка окнах голубые, а у другой еще и с красненьким узором. Будто соревновались в красоте. И все белые-белые, еще не тронутые непогодой, не иссеченные дождями, чистые, праздничные. Не для войны — для счастливого лета белили их женские умелые руки.

Когда солнце поднялось высоко, встали наконец на привал. Хлопцы сидели у дороги, любуясь селом, белевшим внизу в долине.

— Гениальной была та украинская женщина, которая первая так вот побелила хату, — рассуждал Степура. — Гляньте, какая красавица выглядывает вон из-за той вербы… Была бы она рыжей мазанкой, смотреть бы не захотелось, а так — глаз не оторвешь… И как гармонирует белый цвет с зеленью верб и мальвами красными, с небом! А какой дивной становится такая белая хата ночью, при луне, когда тени от веток разузорят ее! Что за душу нужно было иметь, чтобы догадаться и таким белым сделать свое жилье, какой нужно было иметь от природы высокий вкус эстетический…

Даже Дробаха, вовсе не склонный к поэтической растроганности, и тот на этот раз поддержал Степуру:

— А и верно… Что ни хата, то индивидуальность, — сказал он, уплетая пирог, которым успел запастись где-то в селе. — И что не по струнке стоят, тоже здорово. То тут, то там, словно слиты с природой. Моя бы воля — выбрал бы вон ту, на краю села, у нее жито под самыми окнами голубеет. Кто-то в ней живет? Славная, видно, какая-нибудь молодайка, так разукрасила дом…

К белому, видишь, еще и синего, небесного добавила!

Эта хатенка была и в самом деле не просто белой, а белой с небесным отливом. Волны хлебного моря катились ей под самые окна.

Привалу вскоре наступил конец. Вставай и шагай дальше пудовыми от усталости ногами.

Да, это Киевщина… Еще не достают сюда снаряды, еще не опустели колхозные фермы, не охвачены пожарами гребни белых хат с аистовыми гнездами, но и над этим чудным краем, по которому проходит сейчас в тяжелых своих касках студбат, война словно бы уже занесла свое невидимое крыло. Воронки по обочинам. Свежий холмик земли — кого-то похоронили там. Колхозное стадо лежит у водопоя, расстрелянное, видать, с самолета: туши разбухли на солнце, смрадом несет от них.

От линии фронта колхозники, одетые по-зимнему, гонят скот в глубокий тыл, и коровы тоскливо ревут навстречу студбатовцам, спотыкаются, натирая ногами давно не доенное, набрякшее вымя, роняя теплое молоко на камни шоссе.

В одном месте дороги лежит неразорвавшаяся бомба — застряла, торчит из земли черным оперением. Студенты заспорили. Двухсоткилограммовая? Полутонка? И не взорвется ли, когда начнут ее вытаскивать?

Назад Дальше