Человек и оружие - Гончар Олесь 8 стр.


Улыбаясь, глядел и не мог наглядеться на все то, что принесла она ему в своих ясных глазах.

— Почему не поехала домой?

Губы ее виновато дрогнули… Да, собиралась же, а не поехала. Не смеет даже признаться: осталась ради него, чтобы находиться ближе к нему. И разве они не вознаграждены за это? Вот он стоит перед ней, стоит, опаленный солнцем, стриженый и, кажется, еще более вытянувшийся, похудевший, в новом, военном наряде, в новой, с красной звездочкой пилотке. Форма ему к лицу, в нем есть военная жилка, передалась, видно, от отца. Стройный, высокий — даже и на каблуках она достает ему лишь до плеча, а сейчас и вовсе перед ним маленькая… Сколько за эти дни передумала о нем! После разлуки он еще больше вырос в ее глазах. Чувство к нему заполнило всю душу, она все время теперь ходит словно ослепленная. Иногда ей кажется, что она стала жестокой ко всем, кроме него, в такое время вот не поехала к родителям, о родном брате вспоминает в эти дни меньше, чем о Богдане, хотя брат у нее военный летчик, он где-то в самом огне, может быть, его и в живых уже нет.

— С понедельника отправляемся всем университетом на окопы. Противотанковые рвы будем рыть где-то под Красноградом.

— Где, где?

— Под Красноградом.

«Противотанковые под Красноградом? На этом берегу Днепра?»

Это не понравилось Богдану, и он, отгоняя от себя мрачные мысли, взял Таню за руку.

Раскачивая сплетенными руками, они пошли между деревьями в глубину леса, полного свежести, прохладной тени, травы, буйных широколистых папоротников.

— Хорошо тут у вас, — сказала Таня.

— Сколько здесь людей побывало, можешь себе представить! — взволнованно откликнулся Богдан. — Тут ведь и до революции были лагеря. Эти дубы, видно, еще предками Репина посажены. Ты же знаешь, Репин из этих мест, из чугуевских военных поселенцев, мы были на той сотне, где он родился.

— Ты и тут исследуешь? — улыбнулась Таня.

Богдан тоже улыбнулся и, обняв Таню, стал целовать ее в шею, в губы.

— А мне и не стыдно, — смеялась Таня. — Пускай смотрят, я ж твоя…

Издали на них в самом деле смотрели курсанты, о чем-то весело переговариваясь.

— Крапивой меня обожгло, — призналась Таня, потирая ногу. — Помоги мне выбраться отсюда…

Он подхватил ее и почти на руках вынес из крапивы, из папоротников. Пошли по тропинке, углубляясь в лес.

— К кому это Ольга пришла? — спросил Богдан. — Такая грустная стояла там, у входа в лагерь…

— Ольга? — спохватилась Таня, только теперь, видно, вспомнив о подруге. — Она просила никому этого не говорить… К Степуре… Ольга давно в него влюблена!

— А он все еще из-за Марьяны переживает… — задумчиво отозвался Богдан.

— Как у них с Лагутиным?

— Как и раньше. Просто беда с ними! По росту им выпало ходить в строю рядом, идут и дуются друг на друга, а нашим хлопцам, известно, только подай… Духнович уже предлагал им свои услуги секунданта.

— А он, Духнович наш… осилил уставы наконец?

— Худо ему, бедняге. Смешно и горько смотреть, во что превращается homo sapiens[4] на плацу.

Сквозь зелень кустов внизу, в камышах, засверкала вода.

— Дальше не пойдем, — сказал Богдан, остановившись над обрывом.

— Дальше речка, — засмеялась Таня.

— Не только потому.

— А почему?

— Нужно, чтоб на случай тревоги лагерь был слышен…

Солнечные отблески прыгали в искристо-карих глазах Богдана. Они, эти родные, горячие глаза, улыбались Тане, излучая какую-то силу, которая пьянила девушку, заставляла ее забывать обо всем на свете. Она прильнула к нему, припала головой к груди.

— Вот мы и с тобой… Вот мы и счастливы… Сколько вы еще тут пробудете?

— По тому, как нас гоняют, видно, торопятся с нами. Да хлопцы и сами рвутся.

— Как это хорошо, что мы вас застали… Мы и в следующее воскресенье придем. Не возражаешь?

— Еще бы!

— Давай сядем.

Сели, она прилегла к нему на колени, ловила каждый лучик в его глазах, каждую черточку на его лице, хотела запомнить. Она и в самом деле была ослеплена им и счастлива этой ослепленностью, этой безграничной преданностью ему. Пусть скажет: кинься вот здесь с обрыва, разве не кинется? Руки его, сильные, загорелые, солдатские руки, а как нежно обнимали они ее сейчас! Иногда ей казалось странным и непонятным, отчего это Богдан полюбил именно ее, Таню, а не такую красавицу, как, скажем, Марьяна, или Майя Савенко с геофака, или… Да ему первая красавица была бы под стать. Одна из пединститута просто глаз не сводила с него в библиотеке, всегда норовила сесть напротив, хотя что ей известно о нем? Только Таня знает, сколько за этой внешней сдержанностью, даже суровостью, таится любви, сколько горячей страсти в этой груди, сколько пытливого ума кроется за выпуклым юношеским лбом! И все это она может потерять?

Он словно бы отгадал ее мысли. Какая-то тень пробежала по его лицу.

— Вот такое наше лето. Такая наша Ольвия, Таня.

— Как здесь липа чудесно пахнет… Просто не хочется думать, что где-то идет война…

— А между тем она идет.

— Идет, это правда. Как буря, как ураган идет. Именно такой она мне почему-то представляется — ураганом, черным, смертоносным… Где-то я читала о летчике, который не мог сесть на землю, охваченную ураганом. Летчику ничего не оставалось, как поднимать свой самолет все выше и выше, куда не мог достичь ураган, и попытаться пройти над ним…

— То летчики, — сказал Богдан, и Таня перехватила на себе горькую его улыбку, — а нам, пехоте, ничего не остается, как только пробиться сквозь все это. — Он вдруг потемнел и повторил глухо: — Сквозь все это пройти.

— Скоро? — спросила Таня чуть слышно.

— Скорее бы. С фронта худые вести.

— Не думай об этом.

— Как же не думать? Такое полыхает… — Богдан вдруг насторожился. — Трубят!

Он вскочил на ноги. Таня за ним, растерянная, побледневшая.

— Богданчик… Милый…

Он прижал ее к груди, поцеловал жадно, торопливо.

— Надо бежать!

Схватив Таню за руку, Богдан побежал. Она, спотыкаясь, еле поспевала за ним.

В одном месте, вспугнутые тревогой, из кустарника выскочили Марьяна и Лагутин. Марьяна жарко раскраснелась, глаза ее светились необычно, она что-то поправляла на себе, застегивала блузку на груди, и Таня впервые позавидовала подруге, пожалела, что они с Богданом не успели испытать такой близости.

Горн грозно трубил, звал, отовсюду бежали к лагерю, и вот уже Таня с Богданом оказались возле арки, возле того места, куда вход девушке воспрещен.

— Ну… — Богдан крепко пожал ее руку.

Отбежав несколько шагов, он вдруг повернулся, протягивая ей свою студенческую зачетную книжку:

— Возьми, сохрани…

На этот раз в его голосе и в каком-то немного растерянном виде было что-то необычное. Сердце у нее сжалось: «В последний раз!»

Взяв зачетку, глядела на Богдана большими, до краев наполненными слезою глазами и все не отпускала его руку.

— Богданчик, милый, если… в случае чего… ты хоть пиши! Слышишь, любимый мой! Хоть в мыслях пиши, если не будет возможности… Знай, я мысли твои услышу! За тысячу верст!

«За тысячу верст!» Девичий этот крик так и вошел ему в сердце.

А горн трубит над лагерем все настойчивее, все требовательнее. Подстегиваемые призывным его кличем, студбатовцы быстро подбежали к лагерю, скрылись за аркой, среди палаток, и перед стайкой вдруг осиротевших девчат снова стоит лишь лагерный часовой с винтовкой у ноги — молчаливый, строгий, недоступный.

13

Собирали, оказывается, для того, чтобы выдать оружие. Вместо старых, с трехгранными штыками винтовок, которыми курсанты были до сих пор вооружены, привезли новейшего образца десятизарядные полуавтоматы с плоскими штыками-ножами. Потом, на фронте, курсанты хлебнут горя с этими красавцами, которые будут отказывать, едва столкнувшись с песком и болотом, и придется в ярости выбрасывать их, подбирая на поле боя старые, отцами испытанные трехлинейки. Но пока что СВТ[5] вызвала среди добровольцев всеобщее оживление.

Винтовки лежали в новеньких заводских ящиках. Уложены они были так ладно и так щедро смазаны густой заводской смазкой, что жаль было к ним притрагиваться, возникало желание тут же, не прикасаясь, опять закрыть их в ящике и отправить на вечное хранение.

Но старшины и помкомвзводов ловко извлекали винтовки, раздавали по списку, проставляли напротив фамилий номера, требуя, чтобы тот, кто получает, тотчас же запоминал свой номер навсегда.

— Потому как с этим номером, может, и помереть придется, — солидно пояснил Гладун, вручая винтовку Духновичу.

— Я бессмертный, — ответил на это Духнович.

До самого вечера получал батальон новое оружие. Кроме винтовок еще выдали каски, зеленые, тяжелые.

— Чугунные теперь кумпола у нас, — крутил Дробаха своей мощной головой; в каске она будто осела на плечах.

А вечером, еще и солнце не зашло, батальон, быстро поужинав, снова строился: предстоял марш на всю ночь и боевые учения. Каждый из курсантов был навьючен полной выкладкой, с флягой, противогазом, с положенным боекомплектом и суточной нормой НЗ в солдатском ранце.

Перед выходом из лагеря сверхсрочники, разувшись, показывали студбатовцам, как нужно наматывать портянку, чтобы не натереть ногу в походе.

Гладун тоже это проделывал, он сидел на стуле и, уверенными, четкими движениями обмотав белой байкой свою лапищу, горделиво тыкал ею студентам чуть ли не под нос.

— Видите? — вертел он туда-сюда ногой. — Как куколка!

А потом, стоя возле цинкового бака с водой, он подзывал к себе каждого из своих бойцов, брал ломтик черного хлеба и, словно бы священнодействуя, насыпал сверху щепоть соли, и всю эту крупную, как стеклышки, соль, которая едва держалась горкой на хлебе, подавал курсанту:

— Ешь!

Тот недоумевающе отступал: соль? Да еще после ужина? Да еще в такую жарищу, когда и без того пьешь не напьешься?

— Я ж не верблюд.

— Бери ешь, говорю!

Приказ есть приказ. Хрустит на зубах натрий-хлор. А когда соль съедена, Гладун указывает на воду:

— Пей!

Черпаешь кружкой, которая вместительностью не уступила бы, пожалуй, ковшу запорожскому, и пьешь, аж стонешь, а помкомвзвода подбадривает:

— Пей, пей вволю, чтоб брюхо было как барабан! На марше не дам ни капли.

В стороне, с улыбкой наблюдая за этой сценой, стоят группой старшие командиры, среди них и тот, со шпалами в петлицах, с сединой на висках, который был в райкоме партии, когда студенты проходили комиссию. Они уже знали его: батальонный комиссар Лещенко. Старый политработник, долгое время служил в авиации, но по состоянию здоровья вынужден был перейти в пехоту. В лагерь он прибыл только вчера, будет комиссаром студбата.

Колосовского он узнал. Как раз в тот горький миг, когда Богдан прожевывал порцию гладуновского «бутерброда», комиссар с приветливым видом подошел к нему:

— Ну как, товарищ Колосовский? Солона курсантская жизнь?

Богдан, у которого аж скулы сводило от соли, мотнул головой.

— Солона!

Комиссар смотрел на него, слегка улыбаясь, или, быть может, глубоко залегшие на сухом, вытянутом лице складки придавали ему приветливое, улыбчивое выражение. Богдану радостно было встретить тут этого человека. Сердцем чуял Колосовский, что ему желают добра эти терново-черные проницательные глаза, чем-то близким, почти отцовским повеяло на Богдана от них, от мужественного лица, согретого улыбкой. Сколько ему лет? Судя по медали «XX лет РККА», он давно в армии, наверно, и воевать приходилось… Виски серебристые, а сам еще стройный, свежий, смугловатый, и оттого седина выделяется еще заметнее. Похоже, большую жизнь прожил он, если с первого же взгляда сумел тогда понять Богдана, если лучше других разгадал, с чем тот пришел на комиссию, что принес в своем сердце в райком. Такой и должна быть душа у коммуниста!

— А со сверхсрочниками как вы тут? Нашли общий язык? Дружно живете? — спросил комиссар, переводя взгляд на Духновича, которому Гладун как раз насыпал на корку от всех своих щедрот преогромную щепоть соли. Духнович стоял перед ним сгорбленный, будто навьюченный больше всех — в хомуте скатки, в каске, которая словно придавила его, — стоял и ждал Гладуновой порции с каким-то мученическим, фатальным выражением на лице.

— Беда с ними, товарищ батальонный комиссар, — поспешил доложить помкомвзвода, услышав, чем интересуется комиссар. — Разболтанности еще у некоторых много. Забывают, что тут им не университет!

— А вы свое требуйте, товарищ старший сержант, со всей суровостью требуйте, — сказал комиссар, весело блестя терново-черными глазами. — Однако, требуя, не забывайте, что перед вами все же вчерашние студенты, да все комсомольцы, да все добровольцы, то есть ребята, сознательно отказавшиеся от льгот и пошедшие защищать Отчизну. Как, по-вашему, такие люди вправе рассчитывать на внимательное к ним отношение?

— Так точно, товарищ батальонный комиссар!

— А потом это же такой народ, — веселым тоном продолжал комиссар, — сегодня он курсант, а завтра, глядишь, ему кубики нацепили, и он уже командир. И дело может обернуться так, что и вам, товарищ старший сержант, у кого-то из них придется быть подчиненным. Как тогда, а? Ведь спросит за все?

— Да, уж я бы с него спросил! — под дружный хохот товарищей пообещал Духнович, дожевав свою соль и возвращаясь в строй.

— А вам, товарищи курсанты, я тоже должен заметить, — комиссар уже не улыбался, — поменьше иронии, когда речь идет о солдатской науке. Больше пота в учебе — меньше крови в бою, — это не фраза, скоро вы в этом сами убедитесь.

Он помолчал, осматривая курсантов, будто проверяя каждого.

— А теперь дайте и мне соли, — сказал комиссар Лещенко, обращаясь к Гладуну. — Испытанный способ, — добавил он, съев соль и со смаком запив ее кружкой воды. — Напейся тут раз и навсегда, а на марше в баклагу не заглядывай.

С первыми сумерками заклубилась, удаляясь от лагеря, пыль — студенческий батальон вместе со всем училищем двинулся в поход.

Душная, словно в тропиках, была ночь, пахла людским потом и пылью. Растянувшись в темноте, шли форсированным маршем по незнакомым местам, через балки, буераки, уснувшие села, взбив сотнями ног дорожную пыль и глотая ее всю ночь. Несли на себе, кроме винтовок, еще и пулеметы, цинковые ящики с патронами, которых было взято больше, чем когда-либо. Батальон взмок. Хомуты скаток, набитые патронами подсумки, вещевые мешки, каски на головах — все давило, становилось тяжелее с каждым километром.

Не раз в эту ночь помянул Колосовский добрым словом помкомвзвода Гладуна. Вероятно, многие не выдержали бы такой напряженности похода, если б не было на них все хорошо подогнано, прилажено и если бы ноги перед походом не были обмотаны у каждого, «как куколка». Даже Духнович и тот держался, — похоже, впрок пошли ему Гладуновы соль да наука. Как и у других, на боку у него была стеклянная, в матерчатом чехле фляга с водой, но выпить и глотка себе не разрешал — не потому, что боялся нарушить приказ помкомвзвода, а просто совестно было: ведь другие тоже терпели, зная, — начнешь пить на привалах, разморит тебя, раскиснешь, и уже не пехотинец ты — кисель. А пить хотелось, ой как хотелось! Особенно когда откуда-то из темноты, из-за белой хаты возникал силуэт колодца с журавлем, с огромной бадьей деревянной…

Привалы были коротки, после них еще тяжелее вставать, все кости разламывало, трудно было открыть глаза. Двигаясь дальше, спали на ходу, спотыкались, пошатываясь, клевали носами в спины передним.

Солнце застало их в каких-то болотах. Наступали, отступали, форсировали водные преграды.

— Эгей, — слышен был и тут голос Дробахи, — где ты живешь, кулик? — И сам себе отвечал: — «На болоте!» — В нем же погано! — «А я привык».

— Из этих болот, — мрачно оглядывался вокруг Духнович, — может быть, еще пращуры наши воду пили, динозавры и мамонты водились тут, а теперь мы вот пришли им на смену…

Одна вода кончалась, начиналась другая.

— Снимай сапоги!

Стащив сапоги, подняв оружие над головой, брели неведомо куда за своими командирами среди зарослей камыша, осоки, вспугивали водоплавающих птиц.

Назад Дальше