На газоне располагается цыганский табор. Звучит горн, и под ликующую барабанную дробь я со своими маленькими уличными сверстниками увязываюсь в хвост за пионерским отрядом, прошагавшим весь бульвар насквозь — от памятника Тимирязеву до Страстной площади.
Отряд уходит куда-то дальше, в неведомое, заманчивое… Мне «дальше» запрещено Галей — только от памятника Тимирязеву до памятника Пушкину и назад. Но и этого хватает. Возле Пушкина цыганки метут юбками землю, цепляют прохожих, нашептывают гаданье. Чернокожие мальчишки в пылающих галстуках на черной шее, приехавшие на пионерский слет, покупают у лоточника сласти. А немецкие мальчишки стоят в своих коротких штанах на постаменте памятника и что-то выкрикивают, прижимая к плечу кулак в священной клятве: «Рот фронт!»
За несколько копеек можно в пять минут получить у искусного мастера свой портрет — вырезанный из черной бумаги силуэт в профиль. Столько же стоит взглянуть в подзорную трубу на звезды. Стоя возле Пушкина, легко следить за ползущей над зданием «Известий» огненной лентой международных телеграмм — из Китая, Бразилии, Чили… — отсвет мировой революции, ее взлета и поражений.
…Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка.
И никто на нашем бульваре не помышлял вывалиться из того паровоза. Ни сам каменный Тимирязев в литой мантии. Ни китаянки, покачивающиеся возле Тимирязева на своих крохотных ножках с переломанными пальцами, в длинных шароварах, с висевшей у каждой на животе плетеной кошелкой в ярких, замысловатых игрушках: цветным мячиком, набитым опилками, отлетавшим из-под ладони на тонкой резинке, вздетой на палец; оранжево-красными бумажными веерами, что складывались и раскладывались в немыслимой красоты узоры, и резиновым уродцем — когда в него вдували ртом воздух, пронзительно пищавшим «уйди-уйди!».
Не помышляли ни торговки подсолнухом, ни продавец воздушных шаров, ни мороженщик. Ни чумазый, в лохмотьях беспризорник, возникавший в вечерний час, когда совслужащие возвращались бульваром с работы, со своим надрывным, задушевным:
Позабыт-позаброшен,
С молодых-юных лет,
Я остался сиро-то-ю,
Счастья-доли мне нет…
Набрав кое-какие крохи подаяния, нырял в остывающий котел с асфальтовым варевом и дулся в карты.
И уж само собой крепко держались на романтическом паровозе активисты МОПРа. Встряхивая свои большие кружки, бренчавшие деньгами, пожертвованными на братскую помощь узникам капитала, они выходили наперерез вечернему потоку служащих. И каждому, опустившему в кружку монету, крепили на грудь простой булавкой бумажный значок «МОПР».
Когда поток редел, иссякал, юные активисты обстоятельно обходили скамейки с рассевшимися подышать лояльными гражданами. И боковые, почти безлюдные аллейки, где затерянная здесь старая кассирша из нашей квартиры имела обыкновение перед сном прогуливаться. Побренчав настойчиво перед ней кружкой, они могли дождаться, что и она кончиками высовывающихся из срезанных перчаток пальцев, утопив их по самые кольца в сафьяновой сумочке, извлечет заветный пятак, припасенный на пирожное, и бросит в кружку. И потом идет в своей лилово-блеклой пелерине, изглоданной молью, вытрепанной дождями, ветром и неуютным временем, с приколотым ей на грудь бумажным значком МОПРа, все время расправляя его, потому что бумажка норовит свернуться трубочкой поближе к булавке.
В доме двадцать по Тверскому бульвару рухнула супружеская жизнь Жени и ее мужа. Она уходила — я уже писала об этом — к другому. Тот, другой, невзрачный, как говорили, на вид и вообще — не блещущий. Некоторые, например мой папа, даже уточняли — серый. Однако такого высокого ранга, до какого никогда не подняться ее прежнему мужу, симпатичному и образованному. Новый — увлек ее своей безудержной влюбленностью, настойчивыми букетами роз, своим мужским, деловым масштабом.
Вероятно, и прежний муж Жени прибивался в какому-то новому пристанищу, и расставались дружески, беззаботно распродавая свое имущество. Папа купил у Жени два стеллажа для книг, портрет Ленина углем на холсте и заграничный снаряд для утренней зарядки.
Стеллажи пришлись особенно кстати.
На Тверском бульваре — книжный базар!
Наскоро сколоченные яркие ларьки с вывезенными со складов приложениями к «Ниве», с дешевыми изданиями классиков всех времен и народов.
Букинистические лотки со всякой книжной всячиной. В сравнении с ними померкли бы те, у Сены, что составляют вечную достопримечательность Парижа.
И на газоне, потеснив цыган, тоже развалы уникальных книг. Пригнись, присядь, поколотись на траве. Спиноза, Молоховец, Аввакум. Прижизненное лейпцигское издание Гете. Лонгфелло в подлиннике. Чего только хочешь. И все баснословно дешево.
Гуляющая толпа валит под веселыми транспарантами, натянутыми поперек бульвара: «Первый книжный базар», «Привет Волховстрою!», «Удешевленная распродажа книг», «Мы строим первенец ГОЭЛРО», «Да здравствует труд и разум!»
С утра до темноты в базарное воскресенье я топчусь возле папы у книжных ларьков, и лотков, и развалов. Каких только книг охапками мы не перетаскали к себе домой.
Большая часть их на полу в папиной комнате — не разобраны, не встали на полки.
Я сижу на кипе книг, уткнувшись в «Роман моей жизни» Лили Браун.
Слышно, как поет, бренча на рояле, забежавший на часок папин младший брат Вуля:
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,
Пусть гром гремит, пускай пожар кругом!
С той поры мне редко попадаются неразрезанные страницы — это какая-то особая причастность к бытию книги: тебе первому раскроется она.
При помощи кухонного ножа — благо Галя ушла на спевку в домоуправление — кое-как управляюсь.
«…пускай пожар кругом!» — и еще раз: — «пожар кругом!» — и крышка рояля хлопнула. Бегом пронесся мимо по коридору Вуля. И всхлип отворяемой раздерганной входной двери, и грохот ее, пущенной с силой назад, захлопнувшейся, и отзвук защелкнувшегося замка, медленно угасающий.
Я вдруг почувствовала: что-то произошло странное. Я с опаской приоткрыла дверь в коридор, уходящий далеко вглубь, к входной двери, а в другую сторону — к кухне.
И в ту же секунду настигло до того ни разу не изведанное: «никого нет». Во всей квартире. Мне стало страшно. Громадины пустого коридора. И того, что притаилось за закрытыми дверями комнат. И чего-то еще, неизъяснимого словами и сейчас. Тогда впервые испытанного и надолго, может, до сих пор, не преодоленного страха одиночества в большой квартире.
Этот страх все рос, судорожно завладевая мной. Сотрясаясь рыданием, я улеглась, скорчившись на уголке холодного кожаного черного папиного дивана, уткнувшись лицом в его холодную спинку. Что это было? Неосознанный страх необъятного грядущего вечного одиночества в ином, неземном измерении? Предчувствие рока, неминуемо простиравшегося над всеми, кто близок?
Взрослые были на работе. Брат в школе. Зубковы уехали всей семьей в Монголию, и их комната теперь всегда заперта. А ихняя Дора вернулась в деревню и уже прислала Гале письмо, что выходит замуж за вдовца с двумя детьми. Так что ее судьба уладилась. Люся, племянница Виктории Георгиевны, увязалась за Галей на спевку, вся в поисках своей судьбы. Но Галя-то — под крылом ее забот и властности прошли четыре года моей жизни, — как она-то оставила меня одну?! Об этом с особой болью рыдала. Может, в предчувствии, что она скоро покинет меня. И в самом деле, вот-вот, на рубеже первой пятилетки, она найдет себе работу и оставит нас.
Гордая, независимая, скрытная в своей жажде женского счастья, ничуть не меньшей, чем у тех двоих, Галя обретет наконец его и одержимо, бездетно, непреклонно понесет свою любовь вплоть до последнего часа, пока не растерзает ее паровоз.
Но зачем спешила она на эти спевки хора, зачем своим серебристым голосом так отважно и звучно призывала его «лететь»? Чтобы, воплотившись в будничного трудягу, он, волоча неисчислимый хвост груженых платформ, не мог не сбить очутившуюся под самым его носом на путях сцепившуюся за руки пару?
У мертвого мужчины в изодранном кармане обнаружены были клочья повестки — явиться по мобилизации в армию на следующий день. И это была, значит, их последняя с Галей прогулка в осенний день грозной войны, когда, возвращаясь домой в эйфории отчаяния от предстоящей завтра смертной разлуки, они потеряли представление об опасности и им суждено было погибнуть вместе. Или они сами решились на это? Кто ответит?
Может, я и уснула, наплакавшись, но тут же, как от толчка, очнулась от звука отворяемой входной двери, скатилась с дивана и — в коридор.
Если б я умела давать волю внешним проявлениям своих порывов, я б кинулась к этой избавительнице, юркнула головой под ее ладони и заурчала от нежности, когда б ее кольца цепляли и драли легонько меня за волосы, как прежде.
Но, лихорадя от ликования — я не одна больше, в квартиру пришел человек, — я стояла как вкопанная, пока она приближалась ко мне, и наваждение — страх одиночества — отступало.
Коридор был достаточно широк; сбивчиво стуча французскими каблуками зашнурованных ботинок, она прошла мимо меня, не задев и не глянув.
Но оскудевшее, дрожащее перо на шляпке, но свернувшийся в трубочку бумажный значок МОПРа, приколотый к пелерине, я успела заметить. В последний раз. Больше я не помню ее. А лицо старой кассирши и вовсе исчезло из памяти.
Мы переехали на другую квартиру, и позже я слышала, что комната за кухней освободилась. И Виктория Георгиевна «выбила» ее для своей незадачливой густоволосой племянницы.
Куда ж подевалась проживавшая за кухней старая кассирша? Обо всех жильцах знаю, о ней — ничего. Растворилась.
В мире, воинственно ухватившемся за поручни летящего паровоза, она отторгнуто, неслышно, в глухом одиночестве иссякла, чтоб гром гремел, чтобы «пожар кругом, пожар кругом!».
Великий Немой
Внучке Любушке
На исходе Тверского бульвара, у Страстной площади, по нечетной стороне, был «Великий Немой» — небольшой домишко, названный так в духе романтических преувеличений тех лет, огромные красочные афиши, бойкие огни цветной вечерней рекламы. «Великий Немой» манил всей трепетной и веселой приверженностью к чуду — кино.
В его неприхотливом зале прокручивались тогдашние боевики в сопровождении неутомимого тапера. То удачливые, ловкие ковбои, то какие-то халды, обреченно наскакивающие на непобедимую красную рать, то улыбка Мэри Пикфорд, и тогда — с экрана — кляп во все жующие, лузгающие семечки, поцелуйно чмокающие рты. Не только зрители, немел и сам расстроенный рояль, чтобы вслед загрохотать дребезжащей удалью.
Рядом с «Великим Немым» — подворотня, откуда появлялся продавец сластей, неся перед собой упиравшийся ему в живот лоток с товаром, висевший на лямке. Потряхивая головой, продетой в лямку, волоча за собой прижатые под мышкой складные козлы, он перебирался по неширокой мостовой на Тверской бульвар и всегда на одном и том же месте около Пушкина, по левую его руку, расставлял козлы — нечто самодельное, — на них примащивал лоток и терпеливо стоял тут, переминаясь на коротеньких ногах.
Деньги укрепились, были дороги, и настоишься, пока распродашь. Покупателями его была в основном детвора. Наша мама с довернем относилась только к тем продавцам кондитерской россыпи, у которых на голове высилась синяя шапка, пересеченная по тулье белой лентой с черным отчетливым клеймом «Моссельпром». Наш же лоточник был в трухлявой кепчонке, а покупать у какого-то частника мама не соглашалась. По ее твердому убеждению, все те сахарные леденцовые петушки, маковки да и конфеты, завернутые в бумажки, все они наперед уже обсосаны его детьми, если они у него имелись, а то и им самим. И вообще нас не больно баловали сладостями — так и деньги, и зубы целее. А нам — только бы копейка-две, и мы — у лотка. Отстояв, распродавшись, продавец уходил на раскоряченных, коротких ногах, повесив на себя пустой лоток, волоча сложенные козлы, сам — маленький, меньше всех других взрослых людей, и как казалось тогда — старый. И подворотня втягивала его в какую-то неведомую затемненную глубину, и в ней он либо уже и оставался, либо через какое-то время показывался с лотком, вновь начиненным товаром.
И интересно было ждать и спорить, выйдет он — не выйдет, и следить за подворотней с бульвара.
С годами товар его постепенно оскудевал, еще какое-то время оставались ириски, барбариски, подушечки, а в дни первой пятилетки лоточник исчез.
Я не знала, что еще встречу его. А пока на бегу к звонку, у ближнего перед школой дома, у окна на уровне земли, сигналит распахнутая форточка, и — о чудо! — какая-то женщина — лицо за стеклом в полутеми ее подвального жилища неразборчиво — сует в фортку поштучно соевые конфеты без бумажек, а другой раз — даже пончик с повидлом, — и в протянутую раскрытую ладонь воспаленно ссыпаешь деньги, выданные дома на горячий школьный завтрак, благословляя грозный риск ее промысла.
В одном со мной классе училась девочка Маня Абрамович. Небольшого роста, грубоватое лицо, крупный рот, и глаза — тоже большие — ни искорки игры, оживления, — с ровным вниманием устремлены они на классную доску, а по сторонам на окружающую жизнь не озираются — неинтересно. Она была сильной ученицей, особенно по точным предметам, но в школьной среде никак не отметилась. В придачу одета она была еще хуже других, как ни убого все мы были одеты.
Нас с ней сблизили занятия математикой — не то мы должны были сообща помогать отстающим, не то укрепляли друг друга. Маня жила близко от школы и повела меня к себе домой. Мы пересекли Тверской бульвар, вышли к «Великому Немому» и вступили в подворотню по соседству с ним. В ту самую, откуда появлялся продавец сластей. Открыли какую-то входную дверь, поднялись по темной узкой лестнице на второй этаж и очутились в каморке. Сидевший спиной к нам у маленького окошка человек повернулся на табурете.
— А, Манюшка, — осипше сказал. И покивал мне.
— Вернулся, папа, — бесцветно отозвалась Маня и стала выкладывать из школьной сумки учебники и тетради на застеленный клеенкой стол, сдвигая подальше стаканы с недопитым чаем.
Я же смутилась от неожиданности. В непомерно большом ватном стеганом бушлате, так что его едва узнать, но это был он, старинный лоточник моих дошкольных лет. Отец Мани. С этим почему-то трудно было освоиться, не только с первого раза, но и после тоже.
Когда с частным сектором государство покончило, он, маленький практический его работник в низовом звене, остался не у дел, без средств и навыков к существованию, и тогда каким-то образом попал он в сопровождающие.
Он сопровождал на Дальний Восток автомобили завода АМО, сошедшие с первого советского конвейера.
Больше он не стоял за оскудевшим частным лотком, гонимый с Тверского бульвара милицией. Теперь ему были поручены государственные ценности. В каждом рейсе он отвечал за целостность и безопасность одного автомобиля, погруженного на платформу. На тормозной открытой площадке, в тулупе поверх стеганого бушлата, он катил через всю страну, следя, чтоб ни кулак, ни басмач, никакой классовый враг не подкрались и не причинили урон первенцу нашей молодой индустрии.
Десять дней в глубоком безмолвии, кутаясь в тулуп, замерзая, обученный в случае чего подать знак вооруженной охране свистком и ракетницей, он, голодный, дремал, пробуждался, до отчаяния изумляясь необъятности земли и тому, как невыразимо далеко занесло его. О жене и детях он почти забывал, а погружался в сны о далеком местечке, с одной всего улицей, она же главная, — невообразимая суета ее вывесок, хотя б тех двух соперничавших дамских портных, чьи клиентки на вывесках были одна грудастее другой; парикмахер, простаивавший в открытых дверях, вращая в руке щипцы для завивки и посылая громкие проклятия на голову агента по сбору налога; запах мышиных гнезд и помета в полутемной бакалейной лавке, куда его отдали в мальчики, — с улицей, упиравшейся в овраг, по дну которого быстро пробегала речушка, а на пологом его склоне все местечко без затей справляло нужду. А другим концом улица уводила к кладбищу, где стояли суровые камни, будто каменный лес, поднявшийся из самих захоронений вкривь и вкось, как расшатанный ветром. «Дом вечности», — назвал Эзра. «Дом жизни», — сказал Иов. Так или иначе — «благословен ты, Господи, Боже наш, воскрешающий в свой час мертвых». Дальше начиналась пыльная дорога, ведущая на станцию. И веселый балагула выезжал на своей телеге к вечернему винницкому поезду за пассажирами, и уж он-то, сворачивая на дорогу у кладбища, непременно придерживал лошадь, чтобы попросить усопших предков застоять перед Богом его заботу — выдать замуж шестерых дочек. К одной из них, волоокой, с черной длинной косой, посватался недавний мальчик на побегушках, ставший младшим продавцом в бакалейной лавке. Балагула предпочел бы, чтобы тот взял в жены старшую дочь и чтоб так по порядку, как и положено, дочери покидали родительский кров, но уступил, посчитав к тому же за благо маленький рост жениха — ниже рекрутской нормы.