«Будь же посвящена мне посредством этого кольца по закону Моисея», — так должен был он, жених, сказать невесте, надевая при венчании кольцо ей на палец. Больше всего хотелось ему заглянуть под густую ее фату, скрывавшую лицо, потому что общеизвестен случай с Иаковом, когда тому будущий тесть вместо возлюбленной Рахили мошеннически подсунул свою старшую дочь, некрасивую Лию, а Иаков при бракосочетании под темным балдахином не обнаружил подмену. Но в те библейские времена, допускавшие многоженство, этот случай не был роковым для Иакова, дело было хоть отчасти поправимо еще одним обручением.
На этот раз все обошлось благополучно, и он, жених, посыпал слегка пеплом голову, отдавая дань скорби по разрушенному храму, и тем самым подал знак к общему веселью. И веселье било, можно сказать, через край, без меры, как полагалось. Может, для того, чтобы взять его в запас на все случаи брачной жизни?
Скрипка и бубен не смолкали, поддерживая дух празднества, люди старались от души, пели, танцевали, одаривали молодых, громко славили невесту, и по достоинству, и сверх того, призывая: «Гляньте, без румян и пудры, а прекрасна, как серна!»
Вдребезги разбивался сосуд, чтобы среди веселья напомнить о смерти, о бренности всего земного, и вздрогнувшие на миг сердца еще пуще разгорались ликованием жизни.
Но не об этих праздничных часах он горевал сейчас в дороге. Просто та жизнь имела свое начало и свой конец, как улица в местечке, и на каждый случай повседневной жизни — установку древних законоучителей. Даже покойники были охвачены законом. Мертвым вменялось заступаться за живых.
А безмерность, расплывчатость уходящей из-под колес в небытие земли щемила грудь тоской по уюту закрытого пространства.
После свадьбы через недолгое сравнительно время его вышибло из местечка налетевшим ураганом. Красная Армия, не посчитавшись с тем, что он недомерок, прихватила его с собой в поход, смахнув буденновским шлемом с его головы пепел скорби по разрушенному храму. И его поволокло куда-то в огонь, в смрад крови и разрушения, он не знал, кто в кого и за что стреляет, но быстрая вражеская пуля спровадила его в лазарет.
Из разграбленного и сожженного бандой родного местечка его со спасшейся женой и детьми вынесло на Тверской бульвар.
Товарный состав сильно покачивало, и трудно было одолевать дрему и следить за автомобилем, с которым он так накрепко, так противоестественно был связан узами, можно сказать, покрепче брачных, дав подписку, что несет за его сохранность всю меру высшей ответственности. Что-то в этом роде.
Разверзшиеся безлюдные пространства: то в белом снегу, по которому пробегали синие блики заходящего солнца, как сполохи догорающих в печи углей, то тень подступавших к рельсам дремучих лесов. То могущественное ночное небо в тысячах тысяч звезд. То утренняя расступившаяся опять даль с величественными горными хребтами, закрывавшими горизонт. Между тем мелькали и редкие человеческие поселения или разрозненные домики, утонувшие в снегах.
До сих пор он знал только скученность еврейского местечка и каморки Тверского бульвара. А на этом немереном просторе с чего, казалось ему, взяться у человека усердию жить. Необъятность утопит, поглотит его. Но не кощунствует ли он, вступая в дискуссию с высшими, быть может, силами, которым угодно такое, а не иное на этих землях устройство? «Благословен творец мироздания», — суеверно вспоминал он применительно к этому случаю хвалебную молитву. Вокруг было немо. А исполинская природа пробуждала в душе давно покинувший ее благочестивый трепет.
Вернувшись в Москву, он сдавал казенный тулуп, овчинные рукавицы, оставался в стеганом бушлате и в стеганых ватных брюках. В них же, намерзшись в пути, бывало, и сидел дома, покачиваясь на табурете у окошка, выходившего на Тверской бульвар, когда мы с Маней занимались у него за спиной, разложив тетради и учебники на заляпанной чернилами клеенке.
Из троих детей, вскормленных на скудные доходы от штучной торговли конфетами, Маня была младшей — любимицей отца.
Вообще же внешне бросалась в глаза какая-то дисгармоничность в семье. Заношенный бушлат молчаливого маленького отца и бостоновый синий костюм (самый шик моды!) огромного верзилы, размашистого, столичного старшего сына, студента технического вуза, шахматиста-виртуоза, подрабатывавшего сеансами одновременной игры на многих досках и сотрудничеством в журнале «Шахматы».
Вечная бранчливость второго сына, влюбленного в автомобили, не чаявшего, как бы поскорей, окончив техникум, уехать на стройку на Восток, как раз туда, куда б отца не затащить по своей охоте, и зачарованно затихавшего на улице у раскрытого капота вставшей машины, готового часами безвозмездно чинить, лезть под машину.
Общая безбытность семьи, а притом странно добротная устойчивость, невозмутимость, чувство собственного достоинства, исходившие от матери, и не без заносчивости, будто у нее состоятельный муж, а не человек воздуха, как оно есть на самом деле. Будто у нее дом, а не кочевая кибитка о двух топчанах и раскатываемых на ночь на полу матрацах для сыновей.
Вот так почти каждый по отдельности как бы противостоял другому, а все вместе уравновешивали друг друга и жили, в сущности, в семейном гармоничном ладу.
В отпуске между рейсами отцу делать было нечего. Правда, нельзя сказать, чтобы и в рейсе были особые дела — только перетерпеть дорогу и вернуться.
Он часами молча покачивался на табурете у окна, смотрел на Тверской бульвар, где мельтешил народ, но ничего знаменательного не происходило. А под ним все еще стучали колеса, взвизгивали сцепы, со скрежетом сшибались буфера.
За его спиной шла жизнь семьи. Сыновья вот-вот встанут на ноги. Все дороги открыты. И за Машошку, с ее светлой головой и трудолюбием, беспокоиться не приходилось. Такую вот крепкую поросль выдал он в жизнь. Самому можно подивиться, глядя на них. Он и поглядывал, да отчасти со стороны, удивляясь отнятому у него теперь постоянству чувств. От рейса к рейсу он все больше отчуждался от семьи, а такое не остается без взаимности, выходит, и семья — от него.
На улице он невольно становился придирчив, чего с ним не случалось раньше. Крикливое название кинотеатра, что рядом с их подворотней, теперь вызывало в нем неодобрение. Оно казалось ему чьей-то ребячливой и отчасти непозволительной выходкой. Потому что Немой и Великий витал где-то там, куда катил состав по железной дороге в безмолвных просторах неба и земли, где вихревые снежные бури обрушивались на землю, на платформы с автомобилями, на сжавшегося под тулупом человека.
Все, что происходило на бульваре, вся эта непереводившаяся возня взрослых людей с малышами и пустые развлечения, кегли, городки — все это ему казалось притворством, общим сговором так вот мелочно колготиться на земле. Все сместилось теперь в представлениях маленького человека, оказавшегося обладателем впечатлительном души. Словом, столкнулись две стихии — повседневная и необычайная. В двух сразу он жить не приспособился и теперь с маетой нетерпеливо дожидался отправки в рейс.
…С Маней хоть мы и подружились, но точные предметы, которым она была исключительно предана, меня интересовали лишь постольку-поскольку, а все наши девчачьи мерихлюндии, лирические переживания, сроднившие меня с подругой Алькой, бросившей школу, чужды были спокойному уму и ясной душе Мани.
После окончания школы мы едва раз-другой и виделись. А тут и война.
Когда, демобилизовавшись из армии после войны, я вернулась домой, то однажды — это было в первую мирную зиму, — идя на семинар в Литературный институт, на Тверском бульваре, 25, мимо потускневшего домика, где некогда был такой красочный, веселый, неповторимого облика «Великий Немой», а теперь вместо него — заурядный зал озвученной кинохроники, я у соседствующего с ним дома невольно остановилась. Здесь, в подворотне, встречали вернувшихся из загса молодых. Мода на фату и белое подвенечное платье тогда, в разоре войной, еще нас не постигла, но невесту легко было тотчас отличить ото всех. Ее шерстяная шапочка, кроличий воротник, плечи пальто — все было обсыпано конфетти. И это была Маня. Я помахала ей, она ответила чуть смущенной улыбкой.
Она стояла, склонив слегка голову, вся в праздничных цветных кружочках, счастливая, похорошевшая.
Отстав от нас на целую фазу — на всю войну, она неспешно, лишь сейчас обретала женственность, безоглядно растранжиренную нами на фронте в огне, невзгодах и душевных порывах.
Кажется, все тут были в сборе — семья и еще кое-кто из родственников. Кроме старшего брата — шахматиста. А второй по старшинству брат, выбежавший встречать без пальто, в легком пиджаке, все пулял пригоршнями конфетти в Маню. И все наперебой что-то восклицали, подходили обнять молодых. Только маленький сгорбленный старик молча, неподвижно, растроганно стоял чуть в стороне ото всех.
Нельзя было не поддаться обаянию простоты, наивности, чистосердечия происходившего сейчас здесь и не почувствовать горечь своей неслитности, неприкаянности.
Мне особенно запомнилась эта сцена в подворотне, потому что вообще-то в ту зиму во всем, во всех зримых житейских проявлениях, мне мерещилось что-то ненормальное или по крайней мере — неестественное. Я все еще оставалась там, в мире войны, в другой, чем живущие вокруг меня люди, стихии, и не могла примениться к повседневности, как Манин отец, хвативший стихии невиданных просторов в бытность свою сопровождающим.
Прошли еще годы. Я заканчивала институт и перед экзаменом, сидя на лавочке на бульваре, листала конспект. В этот день при мне давнишний лоточник, сгорбленный старик, с трудом переступая на ослабевших ногах, впервые вывел на Тверской бульвар уцепившегося за него едва ковылявшего внука. Вот так же когда-то его отец вывел на главную улицу местечка своего первого внука, впоследствии обещавшего стать знаменитым шахматистом, но пропавшего на войне.
За тверской заставой
Наш дом
1
Называется — наш дом. А на самом деле — это же судьба. И то, где стоит дом, куда выходят окна, что по соседству и кто жильцы, — судьба.
Наш дом разлегся буквой «П» на беговых дорожках, куда еще недавно выводили из конюшен купца Елисеева размяться лошадей — знаменитых призеров воскресных заездов.
В каменной сторожке, у входа во двор, все еще жил елисеевский сторож; оттуда рвалась наружу неистовая брань, и в вышибленную дверь валился его сын Васька, краснорожий, опасный, не знавший удержу, и носился по двору то с гиканьем, то — хуже — с молчаливой угрозой, круша что ни попадя.
Но, остепеняя, шествовал блюстительной поступью истинный хозяин двора, старинный дворник Михаил Иванович, весь в окладистой бороде по грудь. Здороваясь со взрослыми, он величаво приподымал картуз или кепку, смотря по тому, что за выходом из моды дарили ему жильцы.
Когда мы переезжали сюда, наши соседи по прежней квартире недоумевали:
— Куда это вы едете? Из центра города, с Тверского бульвара — за Москву!
В самом деле, тут уже Тверская упиралась в Триумфальную арку — в честь победы над Наполеоном. Кондуктор трамвая объявлял: «Тверская застава. Триумфальные ворота. Александровский вокзал».
Этим триединством обозначался выезд из города да и въезд в него. Оно было нарушено лишь позже, когда Триумфальные ворота сволокли отсюда, хотя они не мешали движению: под аркой свободно проходили трамвайные пути.
Пролежав лет тридцать на свалке, Триумфальные ворота, обчищенные, реконструированные, сжатые так, что и в одну-то сторону не проехать, утратив исконный облик, московскую размашистость, вершинный дух истории, а мы — его присутствие в шуме городском, они, неузнаваемые, сухо, отрешенно возникли на Кутузовском проспекте, при въезде с Можайского шоссе.
Ведь не ведаем, что у памятника своя корневая система, и выдергивать, перетаскивать — губить.
2
Было 7 ноября. По Ленинградскому шоссе шли под духовые оркестры колонны демонстрантов с красными стягами над головами, с плакатами поперек шеренг.
Б. Н., он находился в Москве в командировке и не принадлежал никакой здесь колонне, найдя нас с братом за воротами, позвал с собой. Я вприпрыжку поспевала за его широким шагом, цепляясь за рукав, пахнувший новой кожей и надежностью. Тогда на нем было совсем новым его темно-коричневое кожаное пальто, через десять лет он в нем же сойдет в подвал НКВД в Куйбышеве.
За Триумфальной аркой, уже на Тверской, мы примкнули к колонне. В кепке и кожаном пальто, Б. Н. был свой, и шеренга потеснилась, впуская нас. Мы упоенно шагали, чувствуя приобщенность к огромному миру сплоченных, ликующих людей… 10 лет Октября… Люди на ходу плясали под гармонь с гиканьем, со свистом, с забубенными частушками, с утробными стенаниями, и эти воронки веселья вкручивались в общий поток, перемещаясь с ним. А надо всем шли волны духовых оркестров и накрывало девятым валом: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».
За Садово-Триумфальной площадью — там примерно, где остановка троллейбуса «Глазная больница», — мы попали в затор. Что-то творилось тут невообразимое. Шеренги перемешались, сбились. Колонна смялась, расстроилась, превратилась в толпу. И все из-за того балкона на втором этаже. Задрав головы, все пялились туда. Там какие-то черные фигурки, отчаянно жестикулируя, с невнятными для меня выкриками обращались к толпе, и:
— Да здравствует Троцкий!
Это было невиданным. Ошеломленная толпа замерла, перекосились транспаранты.
На балкон уже летели из опомнившейся толпы огрызки яблок, галоша, древки от сорванных флажков. Но те не унимались, увертываясь. Черные фигурки, переваливаясь через решетку балкона по пояс, ближе к толпе, обращались к ней надсадно и обреченно:
— Да здравствует Троцкий!
Б. Н. с недоумением смотрел на эту «вылазку троцкистов» и вдруг резко повернул назад к дому. Мы — за ним.
3
Да, у Триумфальной арки что-то кончалось — и издавна, потому что уводившая вправо от нее улица сохранила до сих пор свое название — Лесная. Ласка в звучании — Лесная, а в самом названии — благодатная связь с дремучим прошлым, с лесной окраиной Москвы. За Триумфальной аркой начиналось иное пространство — широченный мост над железной дорогой, по обеим его сторонам, напротив друг друга, одинаковые старинные строения — почтовая застава николаевской поры — архитектурные памятники. Дальше — шоссе на Тверь, на Петербург, в мои дни уже названное Ленинградским.
В начале Ленинградского шоссе, по четной его стороне, за номером 20, стоял наш дом. В тылах его раскинулись Ямские поля — 1-е, 2-е и 3-е, и был еще Шайкин тупик. Оттуда к нам во двор приходил загадочный абориген — Жан Шайкин (его фамилия и название тупика в самом деле совпадали), изящный, ловкий, юный отпрыск опустившегося дворянского рода, его мужчины просадились тут поблизости в знаменитом «Яре» и осели среди ямщицких подворий, отгородившись, однако, собственным тупиком, переименовать который еще не дошли руки властей.
В таком распахнутом буквой «П» дворе, огражденном от мира лишь редкими железными прутьями забора; в таком дворе, где нарядные жокеи и наездники что ни день запросто выезжали из бывших конюшен Елисеева и лениво, небрежно постукивали копыта дорогих реквизированных лошадей — мимо нас, наперерез аллеям Ленинградского шоссе, удаляясь на Бега; не заставленные, как уже много позже, домами, чуть вдалеке на просторе неба вспыхивали ежевечерне будоражащие густые огни Бегов, — в таком дворе несомненно что-то взвихривалось. Мы, девчонки, упивались «Ключами счастья» Вербицкой, Чарской, «Маленькими мужчинами» и «Маленькими женщинами» Золотой библиотеки, принадлежащей Лельке Грек.
Мальчики — один сочинял стихи, другой примеривался вслед за Есениным к самоубийству. Но обошлось.
Такой двор, как наш, нуждался в кумире. Сбежавшиеся со всех десяти подъездов маленькие девчонки, мы шушукались о самом важном. Жан Шайкин был несомненным украшением двора. Но кумиром был единодушно признан Вартан Котбашьян, довольно взрослый, лет тринадцати, мальчик.