Под натиском противника и наш дом сплачивался, но не было предводителя. Вот когда сгодился б рыжий Васька, канувший в детской трудколонии; каменную сторожку развалили, а Васькин отец, пьяный сторож при лошадях Елисеева, куда-то подевался.
Враг одолевал нас. Но к этим дням как раз относится явление Рюхи с соседнего двора табачной фабрики «Ява».
В представлении взрослых он не отличался от шпаны, разъезжающей на буфере трамвая. Для нас же Рюха — это перелом в войне. Это, можно сказать, наш Сталинград.
Имя его никому не было известно. Оно поглощено уличной кличкой — Рюха. Кличка вобрала все: его неуклюжую, напористую фигуру, маленькую суконную детскую ушанку, прикрывавшую только полголовы и предпочтительно сдвинутую на лоб, его невнятное, круглое, запечатанное лицо, тугие скулы, утопившие глаза настолько, что из щелястых углублений рьяно рвались ущемленные зрачки. Это их постоянное напряженное усилие таило что-то опасное, угрозу. Рюха был страшноват. Но, может, тем и надежнее, победительней в борьбе с общим врагом. Он привел с собой ватагу огольцов, вывалившихся из черных, еще при царе закопченных фабричных каморок «Явы». С дружиной, пополнившейся нашими ребятами, он смог теперь свести давние счеты с «рябушинскими».
Теперь противник был не раз контратакован, и драки вскоре прекратились.
В ту зиму Рюха появлялся в нашем дворе всегда на коньках, как на движущемся постаменте, — на настоящих, на гагах. На них же водил в атаку.
Установилось перемирие, и мы опять обогревались у батареи в нашем «зимнем клубе» в седьмом подъезде, и Алька не отказывалась петь. Здесь мы меняли друг у друга фантики или просто валяли дурака. Заглядывал сюда и Рюха.
Однажды затеяли тут игру в салочки. Увертываясь от водившего, я поскользнулась на кафельном полу и, падая, едва удержалась ладонью об пол. В то же мгновение мою руку прижал к полу железный конек. Я подняла голову — из-под надвинутой на брови черной детской ушанки, из щелочек со всем напряжением беспощадности, с лютым торжеством силы корежились темные зрачки.
Я не выдернула руку, да это было бы и невозможно, только изувечиться. Всего несколько секунд. Из указательного пальца пошла кровь, и Рюха отпустил руку, отошел. Палец зажил, на нем на всю жизнь осталась метина — рубец от Рюхиного конька.
С войны Рюха вернулся инвалидом — без ноги. Проходя мимо большого жилого дома, который выстроила рядом с нашим фабрика «Ява», я постоянно видела его в подворотне в оживленной компании таких же, как он, бедолаг. Лицо его вытянулось, скулы спали, открылись черные глаза. Он меня не узнавал, да и не видел. Там шло яростное, неиссякавшее, согретое тут же распитой водкой общение людей, опаленных войной. С годами компания редела. Деревяшку сменил у Рюхи протез. Иногда его можно увидеть на костылях с подоткнутой пустой штаниной.
3
От первого посещения тети Эсфири решительно ничего не запомнилось. Только сам путь к ней на саночках под медвежьим пологом. Нарядный широкозадый извозчик в насборенном тулупе. Белая, белая Москва, вся в снегу, сверкающем уютными огнями вечернего города.
Знаю понаслышке, от родителей, что мы тогда побывали в гостях у тети Эсфири. Но вроде и не было этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города — прелесть и праздник езды нескончаемой…
Став школьницей, я в первые же зимние каникулы была отправлена погостить к тете Эсфири — долгим трамвайным путем, каким она добиралась от нас с Ленинградского шоссе к себе. Где-то за Даниловским рынком — деревянный купеческий особняк с забитой парадной дверью. Вход со двора по черной лестнице через кухню, заставленную некрашеными столами, с колотящейся струйкой свернутого крана, под которым умывается вся квартира. Коридор, по нему прогуливается взад-вперед бухгалтер Николай Алексеевич, выломившийся из служебной повседневности в отпуск на Рождество. Окно в коридоре, у которого он простаивает, глядя на дворик, заметенный снегом, на торчащую из снега голубятню.
Огромная комната тети Эсфири: лепные амуры на потолке, старинный, из Витебска, умывальник с мраморной доской, фигурным краником; ширма, полуотделяющая его вместе с кроватью.
Когда тетя Эсфирь возвращается с работы с Канатчиковой дачи душевнобольных в комнату, прибранную приходящей два раза в неделю женщиной, она, раздевшись за ширмой донага, плещется в большом тазу, ополаскивается под умывальником, надевает накрахмаленный, выутюженный ситцевый халат и ложится на кровать отдохнуть. И во всех комнатах, у разных людей — тоже, мне кажется, дрема.
Николай Алексеевич подкарауливает меня в коридоре, чтобы подманить к окну. Мы застываем, глядя на пухлый снег, на покосившуюся голубятню. Все неподвижно. Только воробьи вдруг стайкой присядут на вытоптанную от входной двери к воротам стежку и тут же вспорхнут. И опять все неподвижно. Как это непохоже на привычные мне картины.
Николай Алексеевич не покидает коридор. У него по-детски голубые глаза. Он чисто выбрит. Волосы еще не седые, будто подготовившиеся седеть, аккуратно разделены пробором по темени. Он в пиджаке, в жилетке под ним, при галстуке. Мерно и легко прохаживается, наполненный ожиданием чего-то. Но чего? Здесь же ничего не происходит. Какая-то сонная праздность окраинности.
Но вот что-то достигает слуха Николая Алексеевича, и он вприпрыжку — обратно к окну. Неподвижный маленький дворик неузнаваем. Снег мигом вытоптан валенками. Голубятня пошатывается под забравшимся на нее пареньком. Улюлюканье, свист, хлопки вслед запущенной голубке.
Николай Алексеевич в азарте подскакивает у окна, машет руками, счастливо смеется. Ради этих минут, этих переживаний болельщика он терпеливо часами ходит по коридору.
Вечером тетя Эсфирь садится к письменному столу, заполняет тетради наблюдениями над своими пациентами или листает записанное. Называется такая тетрадь — дневник. Под настольной лампой нежная кожа ее лица лучится. Мягкие каштановые волосы, свернутые в пучок, заколоты по-старомодному высоко на затылке. Эти уютные часы я — за чтением. Потом — ужин, вечерний чай. И нередко — стук в дверь, ведь телефона нет. И без спроса появляется кто-либо чужой, взрослый — бывший душевнобольной ребенок, приезжающий на окраину города навестить врача своего ненастного детства, пожаловаться на семейную жизнь или испросить ее строгого совета. На все случаи жизни. Возможно, одна из толстых тетрадей, что убористо стоят на подвесной полке над диваном, где я сплю, содержит повесть о его детстве, лечении и избавлении.
В отсутствие тети Эсфири я коротаю время в наушниках. Слушаю радио. Но меня больше занимает комната, в которой я нахожусь. Корешки толстых тетрадей на полке над диваном, с надписью «дневник». На стене — нечто вроде картины — искусно сплетенные матерью тети Эсфири узоры из своих волос и всех оттенков волос ее девяти сестер — трогательное рукоделие моей прабабушки, не прозревавшей, что в грядущем веке локоны ее соплеменниц будут отрезать не на память, не на вечную близость, а для набивки матрацев.
Но особенно занимал мое воображение черный сундук. Само собой, сундуки были в каждой семье. Не принято было ничего выбрасывать, лишнее складывали. Но этот маленький, невместительный черный сундук был словно хранилищем тайны.
Так невнятно тянулись мои каникулы между полкой с «дневниками», картиной, сундуком. Зачем я здесь? Чтоб тем острее помнить, как через много лет лжесвидетельством подговоренной медсестры тетю Эсфирь обвинили в том, что она засыпает на ночных дежурствах и, значит, стара исполнять свои обязанности врача.
Тогда на пенсию не выходили. Пенсии фактически не было. Да и оставить свое место врача по этому наглому, унизительному навету гордой тети Эсфири, врачу милостью Божьей, старых заветов и закалки, было нестерпимо. Едва ли кто мог бы в то время — борьбы с космополитизмом и «заговора врачей-убийц» — унять ее гонителей. Ее побивали камнями поношения. Такое случалось. Спасти побиваемого, отвести удар могло лишь чудо, подобное евангельскому. И оно свершилось на этот раз.
Уже давно я знаю тайну черного сундука. С тех пор, как мама родила младшего брата. Открылся сундук, и пролежавшее лет тридцать в нем чудесное приданое для новорожденного, приобретенное в Швейцарии или Америке, было доставлено на Ленинградское шоссе. Почему-то именно на этот раз она расставалась с содержимым сундука.
Молодой девушкой она сошлась с женатым человеком, что было отважно по тому времени и в той среде, где она выросла. Выехала с ним за границу, училась и жила в незаконном браке, дважды рожала, и дважды при неудачных родах ребенок погибал. Они вернулись на родину, и умная прабабушка, как говорили, «сделала хорошую мину», справила Эсфири приданое, дело оставалось за его разводом с прежней женой.
«Для развода без согласия жены или в ее отсутствие необходимо решение 100 раввинов из 3 округов. Хотя это не есть закон, но принято обычаем» — так гласило установление, оберегающее обычай.
Для успеха предприятия надо было, как считали бывалые люди, явиться в места и инстанции, к «100 раввинам из 3 округов», ведающим решением этого щекотливого, трудного вопроса, вместе с женщиной, которая фактически — твоя вторая жена. И вот тут тетя Эсфирь сплоховала. Из гордости ли, по какой другой причине, она предпочла, чтобы эти хождения по мукам осуществляло за нее подставное лицо — секретарша ее гражданского мужа, видного журналиста. Но пока со всеми перипетиями тянулась процедура развода, секретарша вошла в роль, освоилась, закрепилась и, когда был получен развод, оформила брак со своим шефом.
Неизвестно, как пережила тетя Эсфирь это предательство. Она уехала из Витебска в Москву, увезя черный сундук с собранным имуществом для своих погибших при родах незаконнорожденных младенцев.
В Москве, как я уже сказала, она была в числе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи, возглавила отделение и на всю жизнь отдалась работе.
4
На вечере в школе я была — Каширой. По выданному ордеру мама купила мне майку практичного землистого цвета. В ней я выходила на сцену. «Я — Кашира — первенец ГОЭЛРО. Я работаю на подмосковном каменном угле».
Взявшись за руки с долговязым Волховстроем в майке, выкрашенной синими чернилами цвета гидроэнергии, и маленькой девочкой в сером школьном халатике — майки по мерке на нее не нашлось, — с этой маленькой Шатурой, скромно осевшей на торфе, мы хором произносили в притихший, зачарованный зал: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация…»
Как все это было важно, как близко нам. «Wir bauen Motoren, wir bauen Traktoren», — уверяла нас старенькая пухлая немка на уроке. И это не смешило тогда нас.
Веление времени: «Мы строим!» — колдовские слова. И со всей готовностью вносим свою лепту — раз так надо, едим преимущественно одну пшенную кашу. Впрочем, если «дают» повидло, мы с братом, вымазав им кашу, гасим свет и воображаем, что лакомимся тортом, наглотавшись по утрам на трамвайной остановке дурманящих запахов кондитерской фабрики «Большевик».
На Малой Дмитровке — трамвайная остановка, перенесенная сюда со Страстной площади. Здесь после школы я жду трамвай № 6. У каждого номера свои опознавательные огни. У моего впереди на крыше по сторонам круглого диска с цифрой «6» искрится слева синий свет лампочки, справа — розовый.
Ждешь, стоишь на морозе, постукивая суконными ботами друг о дружку. А то, поозираясь, не видит ли кто, войдешь в церковь.
…Мерцание восковых свечей, загадочность иконных ликов, серебристая чешуйчатость ризы. Доносящаяся с амвона напевная скороговорка древних незнакомых слов…
Вздохи и поклоны молящихся, истовое целование образа. Запах плавящегося воска. Летящее в тебя кадило. Старческие, дребезжащие голоса над головой, подтягивающие хору. Под их песнопение я, не умевшая перекреститься, ни к чему тут не приобщенная, нехристь, изгой, не понимающая смысла треб и слов молитвы, захвачена таинством неведомого. И никакого двоедушия, никакой раздвоенности во мне.
Выхожу на сине-розовый сигнал трамвая. Однако со страхом, чтоб не узнали, где побывала: в эпоху, охваченную энтузиазмом строительства, страшно быть отринутой.
5
Маруся Комарова, девчонка, заступившая на место оставившей нас тети Кати, — с виду меланхоличная, угрюмоватая, но — до той поры, пока вечерком не заскочит к ней из соседнего дома проживавшая тоже в домработницах красивая Нюра, подруга, обретенная в очередях — вместе отоваривают продуктовые карточки.
Нюра распахнет деревенский дубленый полушубок, размотает платок — упадет на ворот заплетенная кое-как, по-шальному, светло-русая патлатая коса. И если обстановка подходящая — взрослых нет, — обе наперегонки закричат хлесткие, бесстыжие частушки. Маруся вскинет прямые плечи к ушам, вся сожмется от смеха и завертится туда-сюда на месте.
В выходной Маруся Комарова отправляется с Белорусского вокзала в Кубинку — к родным. Они здесь временно, на чужбине. Но и обратного пути на запад в родную деревню нет, их раскулачили, разорили, погнали из деревни. По дороге на восток у отца с горя отнялись ноги, и негодного инвалида вместе с семьей списали. Осели где пришлось, думали: на время. Но ног по-прежнему у отца нет. Ни двинуться отсюда, ни обживаться здесь. Младший Марусин братишка не вынес, заболел от пережитого. Тетя Эсфирь взяла его к себе в отделение и со временем, но не скоро, вернет в жизнь. Так что теперь вся семья связана с Москвой, Канатчиковой дачей не на год, не на два. Маруся Комарова успеет замуж угодить в ту же Кубинку, в цепкие руки свекрови. И станет возить в Москву на продажу молоко в тяжеленных бидонах, возникая угрюмо по утрам у нашей двери и у дверей всех своих клиентов нашего подъезда, — так до самой войны.
А пока что она с нами.
Немногих Маруся Комарова называет по их именам. А всех других метит по созвучию ли имени, по внешней ли кое-какой, на ее взгляд, схожести — именами и прозвищами своих земляков. И вот Б. Н. уже не Б. Н. вовсе, а Степан-мельник, Эляфелицианович — Илья Бедовый. Свои, деревенские, Марусины, заселяют всю нашу округу. Да так въедливо, что и мы между собой — с братом и с ней — по-другому теперь их не называем.
Появившаяся у дворника Михаила Ивановича прихрамывающая внучка уже зовется Анютка Косорукая. Хотя она — Клава и с руками у нее все в порядке. Старый Михаил Иванович забрал из деревни осиротевшую девочку. Старуха уступила внучке кресло, и теперь, проходя мимо их незанавешенного окна в цокольном этаже, видишь Анютку Косорукую, приладившуюся с котенком в зеленом зубоврачебном кресле.
Так и запестрело все вокруг меланхоличной Маруси — разухабистыми частушками и этими смешными масками, напяленными на знакомые лица: Степа-мельник, Илья Бедовый, Анютка Косорукая.
6
По родному Тверскому бульвару, мимо Пушкина, бегом сворачиваю в первую слева калитку, и проходной двор выносит меня на Большой Гнездниковский. Отсюда зигзагом — этаким ковшом Большой Медведицы — переулками и с угла врываюсь в класс. Немка ли пухлая Марья Алексеевна или другой учитель — всякий раз на мое явление со вздохом: «Родная сестра Буби». Так с легкой руки Марьи Алексеевны зовут в школе моего старшего брата, тоже всегда опаздывающего.
Но вот что досадно: напротив нашей школы, за глухим, грубо сколоченным забором, все десять лет, что я перехожу из класса в класс, ведется строительство. Известно, что сюда отселится, выделившись из общего со Станиславским музыкального театра, труппа Немировича-Данченко. Любимые нами «Корневильские колокола», «Перикола», «Катерина Измайлова»… С войной строительство законсервировалось. Немирович-Данченко скончался. И вот лишь недавно, спустя еще тридцать лет, здание наконец отстроили, фасадом на Тверской бульвар, и отдали МХАТу. И вечная строительная площадка, наглухо вкруговую отгороженная, исчезла — открылись по сторонам свободные проходы. И с Тверского бульвара можно теперь напрямик шагнуть по торцу театра к нам в школу. А ведь если сложить школьные годы, в обход пришлось проделать впопыхах к звонку тысячи воспаленных километров.