Знаки препинания - Ржевская Елена Моисеевна 8 стр.


На большой перемене во двор школы неожиданно вошла мама. С чего это, не помню. Она в школу наведывалась раз или два в год, не чаще. Отозвав меня, мама спросила, какой из мальчиков Коля Бурачек. Мне бы не открываться, но, сбитая внезапностью ее появления, я, волнуясь, указала.

Мама передернула плечами: «Какой-то белоподкладочник», — сказала первое попавшееся, только чтоб заклеймить, отвадить меня, так опрометчиво доверившуюся ей однажды. Я и слова такого не знала. Это из скудного арсенала ругательств ее молодости, к Коле-то никак не приложимое.

При встрече с действительностью мама испытание доверием не выдержала. И я окончательно замкнулась.

Но когда я читала вслух свои сочинения: он и она в открытом море на борту тонущего корабля, обреченные на гибель в подступающей волне, или опять все те же двое в безвозвратном полете на луну, — мама и Алька обмирали.

Сохранились по сей день тетрадные листочки в клеточку — те странички несусветной романтической чепухи — тайнопись моей безответной любви.

Мамин восторженный прием, ее настойчивая готовность слушать повторно чтение и категорическая уверенность в моем писательском даре не оставили этот дебют без последствий. Алька со всей пылкостью вторила ей.

— Боже мой! — сказала она на днях мне по телефону. — Ведь сколько же лет прошло, а я все помню. Твою маму помню как сейчас. Любила я ее и всех ваших. Сколько же? Лет тридцать я не была у вас. Вот поправлюсь, и ты пригласи — хочется побывать в вашей квартире.

В неугомонных своих поисках чего-либо яркого, праздничного в жизни она то и дело ухала в волчьи ямы страстей. И не скоро выкарабкивалась, обдираясь, негодуя на окаянность судьбы.

А потом, с возрастом, она вдруг зажила безропотно, просветленно, с восторгом что-то делая из суков и корней, — художественное, как полагала, и ценя каждый миг теплоты, уюта жизни с тихим мужем и выросшим сыном.

7

Волейбол — это знак времени. Не один — за себя. И не один на один с противником. Все за всех. Всем скопом, вшестером.

Волейбол — это и «новенький» Коля Бурачек, явившийся с мячом в четвертый класс к нам. Тренировки напролет. И полуголодные наши команды — в остервенении межшкольных, районных, городских побед.

И в один прекрасный день: «Выводите Лену в нападение! — указание команде девочек нашего общего капитана Коли Бурачка. — Играйте на Лену!»

Ради такого его признания побоку все занятия, все на свете. «Играйте на Лену!»

Теперь, когда я иду по улице Горького, погруженная в свои текущие мысли, у Благовещенского переулка их относит, — механизм дремлющей памяти сам по себе приходит в движение, вытесняя их.

Благовещенский… Переулок благой вести о том, что вот-вот из-за угла следующего переулка появится Коля Бурачек. Давно ли так оно бывало? Очень давно. Но у памяти чувств свои взаимоотношения со временем. И в глубине Мамоновского переулка Коля сидит у своего подъезда на спущенном вниз венском стуле, выставив тяжелую белую, в гипсе после перелома ногу.

Солнечно; набухает и съеживается мартовский снег, капает с карнизов. Можно по дороге в школу свернуть сюда, потоптаться, о чем-нибудь натянуто поболтать, наблюдая, как веснушки с каждым днем все теснее умащиваются на милом его лице.

А однажды мы возвращались из Покровского-Стрешнева. Уже кончался май, уже зажила давно нога, бурлил волейбол, и мы всей командой ездили гулять за город.

На площадке трамвая номер шесть я отделена от Коли только охапкой черемухи. Что делать в двенадцать лет с яростным томлением чувства — не выказать, не сказать, не коснуться, только грезить перед сном о дивном часе кораблекрушения, когда ревет и вздымается море, трещит накренившаяся палуба и тянется рука к руке в прощальном касании.

И нет за темным окном ни пятилетки, ни волейбола. Только — Коля. Его глаза, волосы, жест руки — все в дымке моего чувства.

В глубине Мамоновского переулка, на пятом этаже в большой коммунальной квартире живет Коля в комнате с пьющим отцом-столяром, заботливой маленькой черноокой мачехой и ее малышами — Колиными братишкой и сестренкой. У соседей есть телефон. Я раздобыла его номер.

Днем после школы, когда соседи еще на работе, я вызываю этот номер и волнуюсь оттого, что в коридоре ли за закрытой соседской дверью, в комнате ли сквозь стену Колю настигает мой звонок — тайное касание.

Уже все вступили в комсомол. В последнем классе наконец я решилась попросить рекомендацию — у Коли.

Прошли годы, дымка рассеялась. Передо мной стоял высокий парень со спокойным лицом, со светлой челкой, смахнутой косо по лбу, светлоглазый, чуть крапленный зимними веснушками, с тугим ртом, с вопросительно, ладно и дружелюбно приподнятой теплой, красивой ладонью.

— Только, Коля, я должна тебе сказать. Я не знаю, могу ли подавать. Мой папа исключен из партии…

Уже давно заглох волейбол. И давно я не метила в тетради черными крестиками пропащие дни жизни — те, в которые не видела Колю. И зря — шел 37-й год и редко кто мог тогда так ответить:

— Какое мне до этого дело. Я же даю рекомендацию тебе, а не твоему папе.

После десятилетки Коля окончил курсы радистов и уехал на остров Диксон, а оттуда на фронт, безвозвратно.

Он остался навсегда в незамутненной сказочной дали нашего отрочества.

Волейбол, зимовки на Крайнем Севере и гибель на войне — классика моего поколения.

8

«Мы строим!» Как увлекал нас этот девиз, будто он обращен только ввысь к созиданию, а не соучастник разрушения. И на одной лишь небольшой площади путем разных манипуляций развеяны мюзик-холл, театр Мейерхольда, Экспериментальный театр, Кукольный и даже «Современник».

Улицы, бульвары, наименования — все сорвалось, понеслось в прорву времени. Хоть какой квартал сохранить бы нетронутым — резервацию городского нашего детства.

Вот церковь Рождества Богородицы в Путниках, куда я тайно заходила в ожидании трамвая. Снаружи она все такая же и даже лучше, ухоженнее. А внутри не знаю что. Последний раз — тому уже более десяти лет, — когда я с моей приятельницей-журналисткой побывала в церкви, в ней было цирковое училище. Мы ходили из одного придела в другой, то выстеленный матами, то ковровым покрытием, то с деревянным настилом. До изнеможения кувыркались акробаты, иллюзионисты репетировали в центре храма, и жонглеры отрабатывали номер у врат алтаря. Журналистка брала интервью у этих потных артистов. Она писала об их трудном искусстве.

Исчезают или причудливо меняются все реалии жизни: дома, люди, улицы, их названия. Не остается следов пути, куда ступить, за что уцепиться. Тут не то что связь веков — связь тебя самого с собою рвется. И устоять, не сорваться в этом нетерпеливом потоке среди гримас и клоунады судьбы — трудное искусство цирка жизни.

Наш дом надстроен. Жильцы цокольного этажа переселены наверх в надстройку. По утрам спускается на лифте, выходит с собакой на поводке прихрамывающая Анютка Косорукая, внучка давнего дворника Михаила Ивановича. Это степенная, немолодая женщина, учительница в вечерней школе. Направляясь в молочный магазин, пересекает двор седая Леля Грек с пустыми бутылками из-под молока в плетеной сумке.

У соседнего дома уже стоит Рюха.

Люба, юный и проницательный мой друг, дочитав до того места, где Рюха наступил мне на ногу коньком, сокрушалась: такой лихой мальчишка, атаман, и чтоб так. Не в азарте драки. Хладнокровно. Это — страшно.

В мальчишеском атамане хочется видеть нечто рыцарское. Но что поделаешь — так оно было.

Рюха, привалясь на костыли, стоит с неохотою, словно выполняя службу своего здесь присутствия. Он теперь все больше один. Пустая штанина небрежно подоткнута. Черные глаза из-под черепашьих набрякших век глухо смотрят куда-то поверх прохожих.

Ни разу раньше, тем более теперь, он не узнал и не заметил меня. Но я прохожу мимо с таким чувством, будто тайно, неведомо для Рюхи с ним связана. Еще бы, ведь рубец на моем пальце — пожизненный неистребимый след его утраченной ноги. Но не в том лишь дело.

Ни во дворе, ни за воротами дома мне не повстречается ни Нэда, ни Вартан, ни Жан Шайкин. Не заискрится сине-розовый огонек прикатившего за мной трамвая. Не бросятся в глаза красочные афиши на ветхом клубе «Ява», сзывавшие нас на представление лилипутов, ни реклама фильма «Знак Зорро», который пускали в построенном тут на скорую руку в начале века — первом в Москве кинотеатре. Эту городскую достопримечательность, как и старый клуб «Ява», подмяли воздвигнутые на нашем тротуаре большие дома. У одного из них простаивает часами Рюха.

Что он за человек, я не знаю, и это совсем не важно. Не знаю, был он геройски самоотвержен на фронте, а может, страшен, ожесточен и жесток, или то и другое вместе, как сама война, на которой он служил и пострадал. Но покуда стоит тут Рюха, подпирает стену жилого дома «Явы», я испытываю уверенность в реальности прожитого мной в далекие и близкие годы детства.

Знаки препинания

Зузу

Ее имя было Жозефина, но едва ли кто из нас знал его. Вместе с ней в школу явилось ее домашнее — Зузу. Зузу Эмбердро.

Когда учительница задерживалась и мы, предоставленные самим себе, носились по классу, дразнясь, рисовали рожицы на доске, швыряли друг в дружку тряпку — и хвостом кометы вихрилась за тряпкой меловая пыль, — тогда, вскидывая и с грохотом опуская крышку парты, чем и было занято неистовое большинство нас, первоклассников, она во весь голос горланила:

— Зузу Эмбердро — помойное ведро!

Кто-то шустрый пальнул в нее рифмой, и она необидчиво, с охотой подхватила, и несся ее голос с легким дуновением пленительной чужеземности:

— Зузу Эмбердро — помойное ведро!

Выразить невозможно, какая прелесть была в этой девочке. И черт лица-то в подробностях не восстановить. Ну, раскидистые светло-каштановые волосы. А еще что? Прелесть. В лице, в повадке. Как тряхнет волосами, скинет с плеч ранец, как извертится на парте в жизнерадостной непоседливости.

Прелесть в полосатых гетрах и упитанных коленках, голых вплоть до самого снега.

Зузу — милое, милое начало. Обещание легкости, естественности, непритязательности. С ними родиться надо. И может — где-то далеко. И пленять, и заражать. Хотя об этом-то догадываешься спустя вон сколько лет. А тогда-то: Зузу Эмбердро — помойное ведро!

Но это был, можно сказать, второй мой школьный день. А первый — казус.

Когда пришла пора собирать меня в школу, из-за буфета, куда обычно заталкивались кое-какие отслужившие или ненужные, непригодные в обиходе вещи, был извлечен деревянный легкий узкий чемоданчик. По словам мамы, она когда-то отправлялась с ним на уроки рисования. Но когда же? Да и могло ли такое быть? Пожалуй, со временем многое кажется неправдоподобным.

Как бы там ни было, сборы были недолги. «Родная речь», тетрадь, карандаш, ручка с пером № 86, промокашка — сложены в изящный чемоданчик, и мы с мамой спешим к трамваю.

Окрестные школы, та, например, что в церкви у железнодорожного моста, куда без затей отдали и Жана Шайкина, и Нэду, и Вартана, и та, что подальше — на Большой Грузинской, — все они не вызывали доверия у мамы, и мне предстояло учиться неподалеку от Тверского бульвара, от нашего прежнего дома — в 1-й опытно-показательной школе, в Леонтьевском переулке, где заведующая — седовласая, почтенная Волынская, бывшая начальница женской гимназии. Где брат мой перешел уже в третий класс, так что место, можно сказать, проверенное. Сюда я и была водворена.

В первый день, как и во все последующие, я немного опоздала. Торжественным напутствиям поступающие в школу тогда еще не подвергались. Пришли и без задержки сели за парты. Словом, уже все расселись, когда, отворив дверь в класс, я в замешательстве сделала шаг, другой. И в этот миг на глазах у всех вдруг развалился мой деревянный чемоданчик, оставив в руке у меня изящную ручку-скобу вместе с планкой, к которой она была прикреплена.

Это всех, конечно, рассмешило, но услышала я только чей-то звонкий, оглушительный смех.

Я подняла голову. Смеялась крохотная прехорошенькая девочка с первой парты. И смех был лютым, несоразмерным с ней.

Я продолжала стоять, смертельно боясь разреветься. Кто-то подскочил, ловко сгреб с пола тетрадку, ручку с пером, промокашку, букварь… Это была все та же маленькая девочка, она отнесла мое имущество на свободную парту. А на перемене спросила, умею ли я делать мостик. Я еще тогда не умела и знала за собой этот недостаток. Она опять оглушительно засмеялась, и я почувствовала себя скверно и сиротливо.

Как часто мне вспоминался потом ненастный первый день и ее громкий смех. Вы знаете эту девочку. Это — будущая известная актриса — Целиковская. Тогда она была необычайно маленькой. Во всех четырех параллельных классах только одна девочка была еще чуть меньше ее ростом. В драмкружке ей выпадали роли мальчиков, казалось — быть Люсе травести. Жила она рядом со школой, но вскоре семья распалась, разменяли комнаты. Мать — хористка Большого театра — увезла ее куда-то, и она, как и я, добиралась в школу трамваем. Время от времени приходил в школу навестить ее отец — военный дирижер, похожий на Наполеона, маленький, красивый, с круто откинутой головой. И она на перемене стремглав бросалась к нему, утыкаясь лицом в его шершавую, отлично сшитую шинель.

Шаловливой, избалованной всеобщим изумлением при виде ее, такой маленькой и такой прехорошенькой, жилось ей вовсе не так просто и радостно, как это могло казаться.

К десятому классу она неожиданно подросла, но сохраняла повадки маленькой шалуньи, с резвостью, игрой, проказами и звонким смехом — вызовом внимания на себя.

Вскружив ему голову, отчаянно измывалась над веселым шалопаем Игорем Р. Зато потом — потом никто другой, именно она, уже знаменитая и далекая, вытаскивала его, когда он попал в беду, и ему, не выучившемуся ничему, настойчиво выискала и отвоевала подходящее по его все еще живому нраву занятие — администратора в группе Мосэстрады. А когда он преждевременно скончался, хоронила его со всем пылом давней юношеской привязанности.

Как-то я встретила ее уже после окончания школы, Вахтанговское театральное училище организованно, парами отправлялось на экскурсию в Музей изобразительных искусств.

Люся отстала, задержавшись со мной. Она опять подросла. Какое там травести. Впереди сияло «Перед заходом солнца», «Мадемуазель Нитуш». Но об этом ей еще и самой ничего ведомо не было. И ни резвости, ни прохладного бенгальского огонька. Что-то пошло не путем.

Второй раз я увидела ее на экране во всем блеске успеха. Это когда по окончании военных курсов переводчиков в январе сорок второго, проделав на санях стокилометровый путь по замерзшей Волге, мы добрались в Куйбышев, чтоб предстать за назначением в эвакуированный сюда Генштаб. Несколько дней отделяло нас от фронта, от десанта.

Цена на зрелище, на забвение развлечением, отзывчивость на женскую красоту неизмеримо возросли — шла война, яростно обостряя все чувства. А тут как раз «Антон Иванович сердится» — снятая перед самой войной кинолента. И чем пустячнее — тем теперь милее. И ведь все полтора часа на экране такое красивое лицо Люси. И уже не сердится — тает, тает строгий Антон Иванович, и восходит новая кинозвезда военной поры Людмила Целиковская.

Потом, уже после Ржева, на фронте, где-то в лесу, в палатке крутили «Ивана Грозного». И вижу: первая жена грозного царя — Люся. Артист Жаров — Малюта Скуратов.

После войны я повстречала ее в Большом Гнездниковском. Навстречу мне приближалось ее лицо — точно с открытки, продававшейся тогда в киосках: за туго натянутой в крупной сетке вуалью, крепленной к широким полям шляпы, она была победительно хороша, шикарна, загадочна.

Идут съемки второй серии «Ивана Грозного».

— А ты?

— Все спрашивают! Да ведь я умерла в первой серии.

И верно, в первой серии умерла, лежала красиво в гробу. Но взошла, чтобы воплотить дух и плоть победы.

Назад Дальше