— Вот теперь вы понимаете! — Миссис Квандал машет ему крапчатой массой из имбирного корня, баттерскотча и анисового семени, — видите, этим надо еще и любоваться.Отчего американцы такие порывистые?
— Ну, — бормочет, — обычно мы ничего сложнее «Херши» не едим…
— Ой, попробуй вот это, — вопит Дарлина, хватаясь за горло и подталкивая Ленитропа всем телом.
— Ну надо же, это, небось, ничё так себе, — опасливо взяв жуткую с виду буроватую диковину, точную копию миллзовской лимонки в четверть величины, предохранительный рычаг, чека, всё на месте — одна из патриотических конфет, что выпускались до того, как сахар стал в дефиците, а еще, замечает Ленитроп, заглянув в банку, есть патрон от «уэбли».455 из розово-зеленого полосатого ириса, шеститонная сейсмическая бомба из какого-то сбрызнутого серебром голубого желатина и лакричная базука.
— Ну же, — Дарлина прямо хватает его руку, в которой зажата конфета, и пытается втиснуть ему в рот.
— Я просто, ну, любовался, как миссис Квандал велела.
— А лапать конфеты нечестно, Эния.
Под тамариндовой глазурью гранаты обнаруживается приторная пепсиновая нуга, под завязку набитая пронзительно засахаренными ягодами кубебы и с вязкой камфарной сердцевиной. Мерзость несказанная. От камфарных паров у Ленитропа кружится голова, из глаз течет, на языке — всесильное всесожжение. Кубеба? Он эту дрянь курил.
— Отравили, — находит в себе силы прохрипеть он.
— Докажите свою твердость хоть немного, — советует миссис Квандал.
— Да уж, — Дарлина, сквозь размятый языком слой карамели, — война идет — ты что, не в курсе? Ну же, милый, открой ротик.
Сквозь слезы видно ему неважно, однако слышно, как миссис Квандал напротив говорит:
— Ням, ням, ням, — а Дарлина хихикает. Оно огромное и мягкое, как маршмаллоу, но почему-то — если, конечно, он всерьез не повредился мозгами, — на вкус как джин.
— Эт’ шт? — выдавливает он из себя.
— Маршмаллоу с джином, — грит миссис Квандал.
— Ой-й…
— Да ерунда, ты вот этопопробуй… — в некоем извращенном рефлексе зубы его грызут твердую и кислую крыжовенную оболочку и находят влажный фонтанчик гадости — он надеется, это тапиока, — какие-то клейкие кусочки, насыщенные гвоздичной пудрой.
— Еще чаю? — предлагает Дарлина. Ленитроп неудержимо кашляет, вдохнув гвоздичную начинку.
— Ужасно вы кашляете, — миссис Квандал протягивает жестянку «Меггезона», этих самых невероятных из всех английских пастилок от кашля. — Дарлина, чай восхитительный, я прямо чувствую, как у меня проходит цинга, честное слово.
«Меггезон» — это как будто тебя отлупили по башке швейцарскими Альпами. Из верхнего нёба мигом прорастают ментоловые сосульки. Белые медведи ищут, куда бы поставить лапу, взбираясь по мороженным виноградным кистям альвеол в легких. Зубам так больно, что не вздохнуть, даже носом, даже ослабив галстук и укутав ноздри воротом тускло-оливковой футболки. Бензойные пары пропитывают мозг. Голова плывет в ледяном нимбе.
Даже час спустя «Меггезон» мятным призраком парит в воздухе. Ленитроп лежит с Дарлиной, Отвратительные Английские Конфетные Учения позади, он тычется лобком в Дарлинин теплый зад. Единственная конфета, которой ему не довелось попробовать, — ее миссис Квандал припрятала, — «Райский огонь», знаменитая сласть, дорогая и многообразная: кому «соленую сливу», кому «искусственную вишню»… «засахаренные фиалки»… «вустерширский соус»… «пряная патока»… бесконечное множество сходных описаний, точных, кратких — всегда не больше двух слов, — напоминают описания ядов и смертоносных ОБ в учебных пособиях, «кисло-сладкий баклажан» — на сегодняшний день, пожалуй, самое длинное. Ныне «Райский огонь» в оперативном смысле вымер, а в 1945-м его еле отыщешь: уж точно не среди солнечных лавок и отдраенных витрин Бонд-стрит и не в опустошенной Белгрейвии. Но временами они всплывают там, где вообще-то сладостями не торгуют: прохлаждаются в больших стеклянных банках, затуманенных временем, вместе с себе подобными, порой одна конфетка на банку, почти сокрытая среди турмалина в немецком золоте, резных напальчников черного дерева из прошлого столетия, крючков, деталей клапанов, нарезных составляющих загадочных музыкальных инструментов, электронных запчастей из меди и камеди, кои Война, прожорливая и грызучая в своем всепоглощении, еще не нашла и не слизала прочь в темень… Там, куда авто никогда не подъезжают близко и посему громко не рычат, а снаружи вдоль улицы растут деревья. Комнаты глубже и лица старше, меняются в свете, что падает сквозь застекленную крышу, желтее, ближе к концу года…
В гоне за нуль меж бодрствованием и сном его полуобвисший член по-прежнему внутри нее, их бессильные ноги согнуты одинаково… Спальня погружается в воду и прохладу. Где-то садится солнце. Света как раз хватает, чтоб разглядеть у нее на спине те веснушки, что потемнее. В гостиной миссис Квандал грезится, будто она вновь в садах Борнмута, среди рододендронов, и вдруг дождь, Остин кричит: Коснитесь ее горла, Величество. Коснитесь! — и Ёрью — претендент, однако истинный король, ибо крайне сомнительная ветвь семьи узурпировала трон в 1878-м, в интригах вокруг Бессарабии, — Ёрью в старомодном фраке с золотыми галунами, что блестят на рукавах, склоняется к ней под дождем, дабы навеки исцелить от царственной золотухи, и выглядит он в точности как на ротогравюре, его прелестная Хрисула на пару шагов позади, любезно, серьезно ждет, вокруг них грохочет ливень, королевская белая рука без перчатки изгибается бабочкой, дабы коснуться впадинки на горле миссис Квандал, чудесное касание, нежно… касается…
Молния…
И Ленитроп зевает:
— Который час? — и Дарлина всплывает из сна. И тут, без предупрежденья, комната полнится полуднем, ослепительно белым, всякий волосок вздыбливается у Дарлины на загривке ясно как божий день, удар налетает на них, сотрясает дом до последней бедной косточки, колотит в жалюзи, обращенные в черно-белую решетку похоронок. Над головой, догоняя, нарастает рывок ракеты, воздушный экспресс вниз, прочь в звенящую тишину. Снаружи бьется стекло — долгие немелодичные кимвалы дальше по улице. Пол содрогается, будто ковер встряхнули, а вместе с полом и кровать. Ленитропов пенис вспрыгнул, ноет. Дарлине — внезапно очнулась, сердце отчаянно колотится, ладони и пальцы свело страхом, — ей представляется, что стояк этот в известной степени вписан в белый свет, оглушительный грохот. К тому времени, когда взрыв умирает до ярко-красного мерцания на жалюзи, Дарлина уже недоумевает… о них двоих, вместе… но теперь они ебутся, да и какая разница, но господи-боже отчего бы этому придурочному Блицу хоть какую пользу не принести?
А это еще кто — сквозь щелочку в оранжевых жалюзи дышит опасливо? Наблюдает? И как думаете, хранители карт, мастера слежки, — где упадет следующая?
***
Самое первое касание: он говорил какую-то гадость с налетом обычного Мехикова самобичевания: ах ты меня совсем не знаешь я на самом деле такая сволочь, вроде того, но:
— Нет, — она приложила пальцы к его губам, — не говори так… — И когда она к нему потянулась, он перехватил ее запястье, оттолкнул ее руку, чистая самозащита, однако все держал — за это запястье. Глаза в глаза, и никто не желал отводить взгляд. Роджер поднес ее руку к губам, после чего поцеловал, не отпуская ее взгляда. Пауза, его сердце резко тычется в грудную клетку… — Ох-х… — выдохом из нее, и она приникла, обняв его, совсем расслабилась, открылась, дрожа, пока они друг друга не отпустили. Потом она призналась ему, что, когда он тем вечером взял ее за руку, она кончила. И когда он впервые коснулся ее пизды, сжал мягкую пизду Джессики сквозь штанишки, высоко в бедрах ее снова зародилась дрожь — росла, захватывала ее. Она кончила дважды, не успел еще хуй официально разместиться внутри, и это важно им обоим, хоть оба так и не догнали, почему же.
Но когда такое бывает, свет в глазах у них неизменно краснеет. Однажды они встретились в чайной: на Джессике был красный свитер с короткими рукавами, и руки ее рдели у боков. Никакой косметики, Роджер ее впервые такой видел. По пути к машине Джессика берет его за руку и на миг легонько сует ее меж своих движущихся ног. Сердце Роджера делает стояк — и кончает. Вот так оно обычно ощущается. Резко вверх до уровня кожи, буквой V вокруг его осевой линии, омывает соски… это любовь, это поразительно. Даже если Джессики рядом нет, после сновиденья, при виде лица на улице, которое может вопреки вероятности оказаться ее лицом, Роджер никогда не может удержать это под контролем, хватка не разжимается.
О Бобре — сирень Джереми, как тот известен своей матушке, — Роджер старается думать лишь по необходимости. Вопросы технические ему, само собой, мучительны. Быть не может, чтобы она — или может? — Делала То Же Самое с Джереми. Целует ли ей Джереми пизду, к примеру? Неужто этот обсоспо правде… дотягивается ли она, когда они ебутся, и вдоба-авок вставляет ли шаловливый пальчик, это его-то английская розочка, в задницу Джереми?Хватит, хватит об этом (но сосет ли она ему хуй? Совался ли он когда-нибудь своей привычно наглой рожей меж ее прелестных ягодиц?) без толку, у нас пора незрелости, и сиди уж лучше в «Тиволи», смотри Марию Монтес и Джона Холла или ходи ищи леопардов и пекари в зоосаде Риджентс-парка, думай, не пойдет ли дождь до 4:30.
Все время, что Роджер и Джессика провели вместе, если суммировать, все равно исчисляться будет часами. А все, что они сказали вслух, — не больше, чем написано в среднем меморандуме ВЕГСЭВ. И никак, впервые за всю его карьеру, никак статистику не придать этим цифрам хоть какой-нибудь смысл.
Вместе они — один долгий рубеж кожи, текучий пот, стиснуты, как только можно прижаться друг к другу мышцам и костям, едва ли словом больше ее имени — или его.
Порознь же — это для легкомысленных разговоров из кино, для сценариев, которые они сочиняют, чтобы наедине ставить для себя ночами, когда «бофоры» ломятся в двери ее небес, а его ветер воет в кольцах колючей проволоки вдоль берега. Отель «Мейфэр».
— Мы и впрямьтакие реактивные, да? Всего на полчаса опоздали.
— Ну, — искоса поглядывают на них «ЖаВОронки» и девушки из Военторга, молодые вдовицы в побрякушках, — ты-тоуж наверняка времени даром не тратил.
— А время есть для тысяч тайных встреч, — отвечает он, усердно глядя на часы, которые по моде Второй мировой носит на внутренней стороне запястья, — а теперь, я бы сказал, и для одной-двух подтвержденных беременностей, если уже не…
— Ах, — живо прыгает она (но вверх, не на него), — кстати о…
— Йяаххх! — Роджер отшатывается к кадке с какой-то зеленью под пружинистые саксофоны «Роланда Пичи и его Оркестра», которые играют «Вот, я сказал это вновь», и съеживается. — Так вотчто у тебя на уме. Если здесь уместно слово «ум».
Они всех сбивают с панталыку. На вид такие невинные. Людям мигом хочется взять их под крылышко: воздерживаются от разговоров о смерти, делах, двуличии, когда Роджер и Джессика рядом. Сплошь дефицит, кино, песенки, мальчики и блузки…
Когда Джессика подбирает волосы над ушами, а плавный подбородок — в профиль, она выглядит лет на 9-10, одна у окон, щурится на солнце, поворачивает голову на легком покрывале, слезы подступают, детское личико краснеет и морщится — вот-вот расплачется: уу, уу…
Однажды ночью в темном одеяльно-холодном убежище постели, сам то и дело задремывая, он языком убаюкал Джессику. Почуяв, как его первые теплые вздохи касаются ее больших губ, она задрожала и вскричала кошкой. Две-три ноты, будто слившиеся, хриплые, призрачные, сдуло вместе со снежинками, что помнились еще с сумерек. Деревья снаружи просеивали ветер, не видимые ей грузовики вечно неслись по улицам и дорогам, за домами, через каналы или реку, за простенький парк. Ох, и собаки с кошками, что давай гоняться друг за другом по меленькому снегу…
— …картинки — ну, сцены все времямигают перед глазами, Роджер. Сами по себе, то есть я их не сочиняю… — Проносится их яркий рой — под тусклым изотонным мерцанием потолка. Он и она лежат и дышат ртами вверх. Его обмякший хуй слюнявит ему бедро — то, что под горку, ближе к Джессике. Ночная комната тяжко вздыхает, да, Тяжко и Вздыхает — старомодная потешная комната, ох да что с меня взять, дурака могила исправит, кокетничает себе сквозь раму зеркала в чем-то зеленом в полосочку, в панталонах с оборками — однако ж вотв чем странность-то: сегодня комнаты по большей части, знаете ли, гудят, а кроме того известно, что «дышат», да, и даже расчетливо поджидают, вот какая тут, пожалуй, довольно зловещая традиция, высокие стройные создания, густой аромат духов и накидки в покоях, осажденных полуночью, пронзенных винтовыми лестницами, перголы синих лепестков, среда, где никто, как его ни провоцируй, сколь бы невменяем ни был, дорогая моя барышня, никогда Тяжко не Вздыхает. Так не делается.
Но тут. Ох, этабарышня. Клетчатый гинем. Косматые брови, совсем разрослись. Красный бархат. Однажды на слабо она сняла блузку — они как раз гнали по магистрали у Нижнего Бидинга.
— Боже мой, она обезумела, что же это такое, чего они все на меня?
— Ну так ха-ха, — Джессика покручивает галстук от форменной блузки, как стриптизерша, — ты же, э, сказал, что я забоюсь. Сказал, а? И обзывался «боякой, бякой-боякой» или еще как-то, насколько мне помнится… — Само собой, никакого бюстгальтера, она их вообще не носит.
— Слушай сюда, — бешено косится, — а ты знаешь, что тебя могут арестовать? Ладно, чего там тебя, — вдруг приходит ему в голову, — меняарестуют!
— И на тебя все свалят, ля-ля. — Нижние зубки обнажаются в улыбочке гадкой девчонки. — Я просто невинная овечка, а этот… — выбросив вперед изящную руку, высекши свет из светлых волосков на предплечье, маленькие груди свободно подпрыгивают, — этот распутник Роджер! вот этот, этот ужасный скот! принуждает меня, эти унизительные…
Тем временем грузовик, громаднее которого Роджер в жизнине видал, сотрясаясь сталью, подрулил ближе, и теперь не только водитель, но и несколько — ох, кажется, жутких… карликовв странных опереточных костюмчиках, вроде какое-то эмигрантское правительство из Центральной Европы, целиком утрамбованное в высокопоставленную кабину, и все пялятся сверху, толкаются, как поросята у матки, чтоб лучше видеть, глаза на лоб лезут, смуглые, слюни текут — впитывают зрелище: его Джессика Одетт скандально гологруда, а сам он отчаянно пытается притормозить и отстать от грузовика — вот только сейчас за Роджером, прямо у него на жопе, с той же скоростью, что грузовик, сидит, ох бля и впрямьпатруль военной полиции. Он уже не может сбросить ход, а если станет разгоняться, тут-тоони и заподозрят…
— Э-э, Джесси, оденься, пожалуйста, эм-м, будь добра? — Он напоказ ищет расческу, которая, как обычно, куда-то делась, подозреваемый — печально известный ктенофил…
Водитель громадного громкого грузовика теперь пытается обратить внимание Роджера на себя, прочие карлики припали к окнам, орут:
— Эй! Эй! — и масляно, утробно хохочут. Вожак их по-английски говорит с каким-то текучим, невыразимо мерзопакостным европейским акцентом. Теперь там, наверху, разгулялись — подмигивают, пихают друг друга локтями: — Миистр! Ай, ви! Мину-тачку, а? — И снова ржут. В заднее зеркальце Роджер видит английские по-лица, аж розовые от добродетельности, красные погоны друг к дружке, подскакивают, совещаются, то и дело резко взглядывают вперед, на пару в «ягуаре», которая ведет себя так…
— Что они делают, Нудзбери, тебе видно?
— Кажись, там мужчина и женщина, сэр.
— Осел. — И хвать черный бинокль.
Сквозь дождь… затем сквозь сонное стекло, от вечера зеленое. И сама в кресле, в старомодной шляпке, смотрит на запад, озирает палубу Земли, преисподне красную по краям, а дальше в бурых и золотых облаках…
Как вдруг следом — ночь: пустое кресло-качалка яро освещено меловоголубым — луною или это какой-то иной свет небесный? просто жесткое кресло, ныне пустое, посреди очень ясной ночи, да этот холодный свет сверху…
Картинки сменяются, распускаясь, к нему и от него, одни красивенькие, другие просто жуткие… но она тут свернулась калачиком со своим ягненочком, своим Роджером, и как же любит она весь этот очерк его шеи, вот так — вотже он, бугристей его затылок, как у десятилетнего мальчугана. Она его целует по всему кисло-соленому раздолью кожи, что так захватило ее, застало в ночном свете вдоль по напряженным сухожильям, целует его, как истекает дыханьем, — и не перестает.