Радуга тяготения - Пинчон Томас Рагглз 20 стр.


Однажды утром — он ее не видел недели две — он проснулся в своей келье отшельника в «Белом явлении» со стояком, веки чешутся, а во рту запутался длинный русый волос. Не его. Никого с такими волосами он вспомнить не смог, кроме Джессики. Но этого не может быть — он же ее не видел. Он пару раз шмыгнул носом, потом чихнул. Утро проявило оконный проем. Правый клык ныл. Роджер распутал длинный волос, весь в бусинках слюны, зубном налете, утренних отложениях, какие бывают у всех, кто дышит ртом, и вытаращился. Как он сюда попал? Кукан, братан. Нормальный такой шмат je ne sais quoi de sinistre [61].Надо отлить. Зашаркал к уборной, посерелая казенная фланель вяло заткнута за поясок пижамы — и тут дошло: а если это какая-то розовато-лиловая сказка рубежа веков о возмездии призрака, и вот этот волос — некий Первый Шаг… Ой, паранойя? Видели бы вы, как он перебирал все комбинации, шевелясь по своим уборным надобностям среди спотыкающихся, пердящих, шоркающих бритвами, надсадно кашляющих, чихающих заключенных Отдела Пси, всех в козявках. Только после он вообще помыслил о Джессике — о ее безопасности. Заботливый Роджер. Что, если — если она умерла посреди ночи, случайно грохнули артиллерийские погреба… а этот волос — единственное прощанье, что ее призрачная любовь сумела пропихнуть на эту сторону ему, единственному, кто для нее хоть что-то значил… Вот тебе и паук-статистик: глаза его поистине переполнились слезами, и тут же Следующая Мысль — ой. Ойёй. Закрути кран, баклан, и не щелкай клювом.Он стоял, ссутулясь над раковиной умывальника, парализованный, поставив свою тревогу за Джессику чутка на Паузу, и ему не терпелось обернуться через плечо и даже посмотреть в — в это старое зеркало, понимаете, глянуть, что они там задумали, но примерз к месту, даже на такой риск пойти не мог… нуже… ох да, в мозг ему упали семена великолепнейшей возможности, и вот пожалста. Что, если все они, все эти уроды из Отдела Пси, втайне против него сговорились? Нормально? Да; предположим, они и впрямь могутчитать мысли! вдоба-авок как насчет — если это гипноз? А? Господи; тогда сколько угодно другихоккультных штук: астральные проекции, контроль мозга ( тут-тоничего оккультного), тайные заклятья на импотенцию, чирьи, безумие, йяаххх — зелья!(он наконец выпрямляется и внутренним взором своим проникает обратно к себе в кабинет — взглядывает, оченьробко, на кофейную пакость, ох господи...), экстрасенсорное-единство-с-Агентством-по-Контролю — такое, чтобы Роджер был им, а он Роджером, да да сколько-то подобных представлений блуждают у него в голове, и ни одного приятного — особенно в этом сортире для персонала, где рожа Гэвина Трелиста нынче утром ярко-пурпурная, цветочек клевера мигает на ветру, Роналд Вишнекокс отхаркивает в раковину мраморно-мелкозернистую янтарную мокроту — что все это такое, кто все эти люди…Уроды! Уррроооодыыыы!Его окружили! они круглые сутки, всю войну прослушивают его мозги, телепаты, чернокнижники, сатанинские агенты всех разновидностей подключаются ко всему— даже когда они с Джессикой в постели ебутся…

Попробуй это поприжать, старик, паникуй, конечно, если без этого никак, но не сейчас — и не здесь… Слабые лампочки умывальной углубляют тысячи пятен от воды и мыла, сбившиеся в кучи на зеркалах, до сплетенья облачных перьев, кожи и дыма, когда он мотает у зеркала головой, лимонные и бежевые, здесь туча нефтяного чада, а тут бурые сумерки, и крошится очень крупно, такая вот текстура…

Утро — прелесть, мир — война. На передке сознания удержать удается одно: слова Я хочу перевестись,они как бы немузыкально мурлычутся зеркалу, так точно сэр рапорт подам тут же. Попрошусь добровольцем в Германию, вот что. Дам-де-дам, де-дам. Вот именно, только в среду была объява на рекламной странице «Нацистов в новостях» — засунули между Мерсисайдским отделением лейбористской партии, которое ищет себе пресс-агента, и лондонским рекламным агентством, где есть, как они заявляют, вакансии сразу после дембеля. А эту объяву посередке разместила какая-то служба будущей «G-5», что пытается собрать несколько спецов по «перевоспитанию». Жизненно, жизненно необходимо. Растолковать Германскому Зверю про Великую хартию вольностей, спортивный дух — такое вот, а? Выпотрошить механизм баварских часов с невротичной кукушкой — деревеньки, куда по ночам из лесов прибегают эльфы-оборотни и суют под окна и двери подрывные листовки…

— Что угодно! — Роджер на ощупь пробирается в свое узкое жилье. — Что угодно лучше этого…

Вот как фигово пришлось. Он знал, что в безумной Германии, с Врагом будет больше в своей тарелке, чем здесь, в Отделе Пси. А от времени года еще хуже. Рождество. Вляаааггггххх, хватается за живот. По-человечески или хоть как-то выносимо становилось только от Джессики. Джессика…

Тут-то его и накрыло — на полминуты, пока зевал и дрожал в длинном исподнем, мягонького, еле видимого в тепляке декабрьской зари, среди стольких острых краев книг, пачек и бумаженций, графиков и карт (и главная из них, с красными оспинами на чистой белой коже леди Лондон, надзирает за всеми… стоп…кожная болезнь… неужтосмертельную заразу носит она в себе? и точки ударов предопределены, а полет ракеты происходит из рокового нарыва, дремлющего в самом городе…но этого ему не осмыслить, как не понять одержимости Стрелмана инверсией звукового раздражителя, и пожалуйста, прошу вас, нельзя ли на секундочку эту тему бросить…), явилось, и он не знал, пока не прошло, сколь ясно видел он ту честную половину своей жизни, коей теперь была Джессика, сколь фанатично Война, мать его, должна порицать ее красоту, ее нахальное безразличие к тем учреждениям смерти, в которые он еще недавно сам верил, — ее невозмутимую надежду (хоть она и ненавидела строить планы), ее изгнание из детства (хоть она и неизменно отказывалась держаться за воспоминанья)…

Его жизнь была привязана к прошлому. Себя он видел некоей точкой наступающего волнового фронта, что распространяется по стерильной истории: известное прошлое, проецируемое будущее. А Джессика — разлом волны. Вдруг возникает пляж, непредсказуемое… новая жизнь. Прошлое и будущее на берегу остановились: вот как он бы это изложил. Но и верить ему хотелось — так же, как любил ее, мимо всех слов, — верить, что сколь ни плохи времена, ничто не закреплено, все можно поменять и она всегда сумеет отвергнуть темное море у него за спиной, отлюбить его прочь. И (эгоистично) что от мрачного юноши, плотно укоренившегося в Смерти — решившего со Смертью прокатиться, — с Джессикой он сможет отыскать путь к жизни и к радости. Он ей никогда не говорил, старался не говорить и себе, но такова была мера его веры, когда седьмое Рождество Войны — раз-цвай-драй — накатило еще одной атакой на его костлявый дрожащий фланг…

Она суетливо спотыкается по всей общаге, сшибает у других девчонок покурки затхлой «Жимолости», наборы для пайки нейлоновых чулок, военные шуточки, что сойдут за сочувствие, — веселенькие, как у лондонских живчиков. Сегодня вечером она будет с Джереми, со своим лейтенантом, но хочет быть с Роджером. Вот только на самом деле — не хочет. Правда? Она уж и не помнит, когда в последний раз — цвай-драй — была в таком смятении. Когда она с Роджером, у них сплошь любовь, но если вдалеке — на любомрасстоянии, парень, — она ловит себя на том, что он ее угнетает и даже пугает. Почему? На нем в дикие ночи, скача вверх-вниз его хуй ее ось, сама пытаясь не размякнуть, чтобы не стечь сливочным свечным воском и не отпасть, тая, на покрывало, кончая, место есть только для Роджер, Роджер, ох любимый коскончанья выдоха. А вне постели, блуждая-болтая, его горечь, его смурь уходят вглубь дальше Войны, зимы; он так ненавидит Англию, ненавидит «Систему», бесконечно ворчит, говорит, что эмигрирует, когда Война закончится, не показывает носа из своей пещеры бумажного циника, ненавидит себя… и хочется ли ей вообще-то вытаскивать его? Не надежней ли с Джереми? Она пытается не допускать этого вопроса слишком часто, но он есть. Три года с Джереми. Как будто женаты. Должны же три года что-то значить. Каждодневно мелкие стежки и припуски. Она носила старые халаты Бобра, заваривала ему чай и кофе, искала его глазами на стоянках грузовиков, в комнатах отдыха и на раскисших полях под дождем, когда все мерзкие, тягостные потери дня можно спасти одним взглядом — знакомым, доверчивым, в то время года, когда слово заговаривается изящества ради либо чтоб маленько посмеяться. И все это выдрать? три года? ради этого ветреного, самовлюбленного — да просто мальчишки.Ёлки, ему уже за тридцать должно быть, он намного ее старше. Наверняка же он должен был чему-тонаучиться? Матерый мужчина?

Хуже всего, что ей не с кем поговорить. Вся политика этой смешанной батареи, профессиональный инцест, нездоровая одержимость тем, кто что кому сказал весной

Nun singet und seid froh!

Unsers Herzens Wonne

Leit in

Leuchtet vor die Sonne

С высоким голосом черного, несшимся над остальными, — тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, — баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, — не говоря уж про латынь, про немецкий?в английской-то церкви? Это не столько ереси, сколько имперские, неизбежные, как присутствие черного, последствия актов мелкого сюрреализма — кои, взятые в массе своей, есть акт самоубийства, но в патологии своей, в негрезящей версии реальности Империя совершает их каждый день тысячами, совершенно не соображая, что делает… Поэтому чистый контратенор взлетал и парил, отыскивая способ поплавком вытолкнуть на поверхность сердце Джессики и даже Роджера, догадывалась она, рискуя глянуть ему в лицо искоса и снизу сквозь русые призраки своих волос на речитативах и затуханиях. Похоже, никакого нигилизма, даже дешевого. Он…

Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица — при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают — это не спишешь на один только лампадный свет, не так ли? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» — в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факела — новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь — на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглые стеклянные лики циферблатов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, — вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолков, тысячи хмурых человеко-утр — уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, что толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов — жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из деревни под покрывалом, — бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, смыты и становятся пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между засмоленными береговыми линиями, причудливые чертежи сливов их подкармливают, размножая до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут — вот подлинное возвращение, — когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность — плоть от родственных металлов, домой к безотрадному морю — выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощения, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания — даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein Fuhrer [63], — ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, но сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чегохочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа.Быть может, Война — это даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-тои есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно — в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104° [64]. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…

Назад Дальше