Обыкновенная Арктика - Горбатов Борис Леонтьевич 16 стр.


10

И никогда еще не ждали с таким нетерпением прилета Туровского.

Туровского всегда ждут с нетерпением. Надо зимовать в западном секторе Арктики, чтоб понимать, кем был для нас Туровский.

Он был для нас весной, потому что прилетал раньше самой первой пуночки. Он был для нас летом, потому что рулил в бухту раньше самой первой посудины. Он был для нас Большой землей, запах которой приносил с собой на крыльях, и семьей и домом, — с ним мы получали вести от них. Он прилетал к нам первым, а улетал последним, ломая молодой ледок на бухте, и увозил с собой наши письма, просьбы и надежды. Если на зимовке был тяжелобольной, то жил он надеждами на Туровского. Туровский прилетит и спасет: доставит врача или увезет в больницу. Если геологическая партия в тундре терпела бедствие, она знала: на выручку к ней пошлют Туровского.

Вот кем был для нас Вася Туровский, линейный летчик.

Но никогда еще не ждали мы Туровского с таким нетерпением, как сейчас. Видите ли, как-то само собой узналось, что он увезет от нас Оксану. То ли Черных шифровкой договорился с Москвой, то ли там сами решили, не знаю. Но то, что это было решено, знали все, хотя об этом и не говорили. Знала ли Оксана? Мне думается, и она знала.

Вот отчего мы ждали Туровского так нетерпеливо. Скорей бы, скорей бы уж он прилетел! И для нас и для Оксаны будет лучше, если мы скорее расстанемся.

Мы ждали его, как всегда, в марте, но в этом году он предпринял большой перелет и летел к нам по сложному маршруту, прокладывая новую трассу. Мы повесили в кают-компании большую карту и флажками отмечали кратчайший путь. Флажки все приближались к Тихому мысу. На зимовке стало веселей.

Вести о движении Туровского приносил дежурный радист: Яшка или Оксана. Они же передвигали флажки по маршруту. Оксана подолгу простаивала у карты. Видимо, и ей хотелось скорее расстаться с нами.

Мы ждали Туровского со дня на день.

И вот однажды, едва только мы сели за обеденный стол, в кают-компанию вбежал запыхавшийся и бледный Яшка с листком бумаги в руках.

— Туровский потерялся! — крикнул он и вдруг осекся: увидел Оксану.

Оксана вскрикнула и выронила разливательную ложку. Мы изумленно взглянули на нее, — на ней лица не было. Мы и не знали, что у нее такие нервы. Или уж очень хочется улететь?

— Ну да! — сердито закричала она. — Ну да! Туровский мой жених. Что ж тут такого?

Что?

С минуту длилось всеобщее обалдение, другого слова я не могу подобрать.

А затем мы все разом поднялись с мест и пошли на Яшку. Он все еще стоял с листком в руках. Заметив наше движение, он попятился. А мы шли на него молча, тяжело дыша. Я не знаю, какие лица были у нас в эту минуту, но лицо Яшки Неунывако выражало ужас.

Мы загнали его в кухню и окружили железным кольцом. Убежать он не мог.

С минуту длилось молчание. Потом Федор спросил:

— Ты знал?

Яшка заметался, пытаясь улизнуть.

— Знал? — закричали мы.

— Ну, знал, знал конечно. Здесь узнал. Однажды в мою вахту пришла радиограмма Туровского Оксане. Я спросил ее, она сказала. А я, понимаешь, работал радистом у Туровского. Товарищи мы. Ну, и вот… Я хотел как лучше. Думал: долго ль нам обидеть девушку? Я ведь вас знаю. А если скажу, что она — моя, вы и отлипнете… Вот…

Мы выслушали это молча, не перебивая.

— Ты нас знаешь? — только спросил Федор и грустно покачал головой.

Но больше нам нечего было сказать.

Винить во всем Яшку? А мы? Разве мы лучше? Мы тоже думали, что «знаем». Мы думали о себе хуже, чем были на самом деле.

А девушка? Мы совсем забыли о ней. Мы оставили ее одну, потрясенную известием.

Со всех ног ринулись мы в кают-компанию. Оксаны там не было. Тогда кто-то догадался: она в радиорубке.

Ну, конечно. Где же ей и быть в эту минуту! Она сидела у ключа и настойчиво звала самолет Туровского. Ее лицо было спокойное, но какое-то серое: острей выдавался подбородок, на переносице лежала морщинка. Я подумал, что такой, вероятно, она была и тогда, в объятой пламенем рубке.

Но что-то другое, новое, совсем незнакомое было в ней сейчас. И я скорее догадался, чем понял, что это было. Девушки Оксаны не было больше. Перед нами сидела любящая и тоскующая женщина и звала своего друга, затерявшегося в пурге.

Через два дня Туровский прилетел и увез с собой Оксану. А в следующий свой прилет привез нам от нее письмо и подарок: шесть пачек капитанского табаку.

Вот и все.

11

Мы отзимовали еще год на Тихом мысе; зимовка была дружная, хорошая. Потом разбрелись. Яшка снова летает радистом у Туровского. Изменился ли он, не знаю. В полярной авиации его по-прежнему зовут Яшкой Неунывако. У Оксаны — ребенок, Туровский показывал мне карточку. Доктор уехал на Большую землю и женился. Недавно по радио я слышал о какой-то чудесной операции, которой он удивил научный мир. Женился и Валерий и тотчас же вместе с женой уехал зимовать на Чукотку. Где-то на Чукотке бродит и Федор Черных, начальник большой экспедиции. На Тихом мысе остался один я. Знаете, привыкаешь к месту. Я не женился. Жду. Дороги тундры широкие, большие, — может быть, я еще встречу свою девушку. Только теперь я уж не гадаю, какой она будет. Не угадаешь. Жизнь сложнее.

Ну, кончай курить, ребята, — и спать. Хорош табачок? Это тот самый. Я получаю, его два раза в год с Туровским. А курю его… курю редко. Берегу. Вот уж на донышке осталось. На три трубки хватит, однако. Ну, да скоро весна. Авось Оксана и на этот раз не забудет.

А теперь спать, ребята. Скоро и пурге конец, завтра — в путь. Залезем в спальные мешки и выспимся. Пусть приснится каждому, что ему любо. А я уж знаю свой сон: ночь, дорога и девушка на моем плече.

КАРПУХИН С ПОЛЫНЬИ

Мы склонились с начальником зимовки над картой, испещренной флажками, и гадали, что могло статься с самолетом «СССР Н-2», когда раздался осторожный стук в дверь, послышалось робкое покашливание и на пороге появился человек с тощей бороденкой.

Он, вероятно, только что приехал. Его лицо было красно, обветрено, на бокарях лежал снег, а на меховой куртке таяли льдинки, — куртка казалась стеклянной.

Это был человек с побережья. Достаточно было взглянуть на него, чтобы увидеть: этого человека кормило, одевало и согревало море. От него исходил тяжелый, приторный запах ворвани. В комнате сразу запахло морем, рыбой, тюленьим жиром, сырым мясом, кровью, мертвечиной — сложным поморским букетом, который так присущ береговому охотнику. Одет человек был в потертую, облезлую и побуревшую куртку из плохо выделанного меха нерпы, желтого с черными пятнами и сизыми плешинами, местами запачканного кровью. С нерпы же снял человек мех и на малахай и на бокари, вообще весь он казался тюленем, только что выползшим из воды на берег и поводившим тощими усами.

Глаза у этого человека были круглые, навыкате, подернутые маслом; я знал эти глаза, бегающие по сторонам, оживленные, тоскующие глаза алкоголика. Он снял малахай, обнаружил лысину, плохо прикрытую спутанными грязно-седыми волосами, и, деликатно кашляя в руку, мялся у порога. Охотничий нож с черенком из моржовой кости болтался у него на животе.

— Принимаете гостя, начальник? Нет? — осторожно спросил он, наклонив голову и бегая глазами по комнате. Начальника он угадал безошибочно, каким-то чутьем, хоть и не видел его ни разу.

— Гость на Севере — священная особа, — ответил начальник своей излюбленной фразой, но обычных сердечных нот я не услышал в его ответе. Видно, незнакомый человек сразу не понравился ему.

Человек шагнул от порога — с бокарей посыпались на пол звонкие капли — и торжественно пролаял:

— Удачи в охоте и счастливой зимовки! — Это была, видимо, тоже традиционная фраза.

От этого человека с побережья пахнуло на нас дремучей стариной, древним Севером, мрачным, необычным и уже непонятным. За всеми его словами угадывались какие-то неясные мне правила северного этикета, законы тундры, обычаи заполярного гостеприимства.

— Проходи, товарищ. Гостем будешь, — снова повторил начальник.

— На том благодарствуйте. И то, пройду. — Он сделал шаг вперед. — Собачошек-то я, начальник, к твоим определил. Собачник-от твой обещал ужо накормить их, собачошек-то… Измаялись собачошки… А ничего… Он покормит… собачошек-то. Им ничего… Ничего… хорошо им…

Теперь он мялся у стола, не решаясь сесть. Была ли то робость, отвычка от людей, или хитрость, непонятная мне, или все те же требования этикета, я еще не мог решить.

— Ну и мороз! — крикнул он, видя, что мы молча слушаем, и выжидающе посмотрел на начальника.

Я заметил, что он к одному нему обращался, на него одного смотрел, на меня же бросал косые, осторожные взгляды, словно спрашивал: «А этот кто тут будет?»

— Мороз… морозишко… — говорил он меж тем. — И то, триста верст… километров, по-теперешнёму сказать. Пуржит, уф! Страсть!

Начальник улыбнулся и молча притянул к себе графин, стоявший на столе. То был обыкновенный пузатый сосуд, из тех, что ставят на трибуну докладчикам, но вся-зимовка знала о существовании и назначении этой посудины, бытующей всегда здесь на столе. Неписаный закон гласил, что человек, промерзший в дороге, на гидрологической станции, на охоте или на аврале, мог прийти к начальнику, сказать: «Причитается, начальник!» — и получить стаканчик огненной влаги.

Причитался стакан и гостю с дороги. Человек с тощей бородкой торопливо взял стакан, и я увидел, как его руки, красные, волосатые, испещренные мелкими трещинами, нетерпеливо задрожали. Но, прежде чем выпить, он посмотрел стакан на свет, моргнул глазом, снова недоверчиво посмотрел — что-то удивляло его в цвете влаги, — потом, успокоившись, торжественно произнес:

— Карпухин я. С Полыньи. Будем здоровы! — Выпятил губы, опрокинул стакан, крякнул и вдруг сморщился. Удивленно облизал губы. Пожевал. И снова посмотрел на графин. — Али стар я стал, али спирт свою крепость потерял по нонешнему времени? А?

Мы рассмеялись.

— Разведен? Неужто разведен? — укоризненно покачал он головой. — Ах, начальничек, начальничек! Пошто добро портишь?

Я с любопытством смотрел на него. А, так это и есть Карпухин с Полыньи? Я много про него слышал. Вот он какой!

Он сидел между тем, чуть съежившись, у стола и все озирался.

— Знатно живете! — сказал он, наконец, все окинув своим бегающим, нечистым взглядом: и стены, выкрашенные масляной краской, и ковер на полу, и цветы на окне. — И что же, живут цветы, ничего? — полюбопытствовал он.

— Отчего же! Живут.

— Живут? Скажи на милость… А это что? Батюшки-светы!.. Птичка! Постой! Дай-ко поглядеть… Забыл, как и названье ей. Кенарь, что ль?

— Да, канарейка.

— Сто лет не видал. Ишь ты, ка-на-рей-ка! — Он с видимым удовольствием произнес это слово. — И живет?

Начальник пожал плечами.

— Вот и я говорю: живет, — осклабился старик. — Птица, а тоже… приспособилась. Да петь-то уж не поет. Не-ет! — И злобно расхохотался. — Петь не поет!

— Нет, поет!

— Не поет! Не-е-ет! Петь не может. Разве тут (он показал в окно) запоешь?

Мы не стали с ним спорить. Он подошел к клетке и стал дразнить птицу длинным черным пальцем, на котором ноготь был сорван.

— Ну-ко… ты… птичка! А ну, спой-ка! А? Не хочется? Не хочется в неволе-то петь? Не сладко? То-то… А ты сдохнешь, птичка, сдохнешь… — ласково бормотал он — Что? Врешь, сдохнешь. Не перезимуешь! Не-ет. Куда тебе! Ты — птичка нежная, деликатная, южная. Сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь. — Он искоса поглядывал на нас и все дразнил канарейку. Его длинный, тонкий, колючий палец пугал птицу, она металась в клетке, а он хихикал. Я поверил всему, что слышал о Карпухине.

Зачем он приехал? Он не говорил, мы не спрашивали. Неделикатно было бы спросить гостя, зачем он пожаловал. Я, правда, знал, что не редки на Севере и бесцельные, без нужды и повода, поездки «в гости» за десятки километров. Взгрустнется ли одинокому промышленнику в своем засыпанном снегом домике, или померещится ему, что болят у него зубы и нужно бы спросить врача, или просто захочется повидать людей, услышать новости, голоса, смех людской, — и вот он уж плетется на своих собачках по тундре, спит в снежных ямах, мерзнет, терпит голод и холод и подбадривает себя и собак: «Ничего, ничего! Приедем — отогреемся. На людях теплей».

Не знаю почему, но был я уверен, что не с этим приехал к нам с далекой Полыньи Карпухин. Была в его приезде какая-то скрытая цель, еще непонятная мне. И движения старика были неуверенны, и глаза трусливо бегали по сторонам, и палец дразнил птицу с непонятной злостью и ожесточением, и все мерещилось мне, что боится Карпухин кого-то и чего-то, хоть я и не знал чего. Я стал наблюдать за ним.

В его поведении причудливо смешивались и наглость и робость. Он то хвастался, то жаловался, то поучал нас, то прикидывался дурак дураком; обращался к одному лишь начальнику, клянчил, льстил, хихикал.

— Третий год никуда не выезжал, — бормотал он. — Не выезжал, да надумал: дай-ко съезжу. Собачошкам исть нечего. Нерпешки не стало. Совсем нет нерпешки, хоть что. Вот и надумал: не упромыслю ли у вас? У вас нерпешка-то непугана, нестреляна. Вам это ни к чему — забава. А старичку-то немного и надо. Ветчишку (лодку) дашь, начальник? А я и благодарен буду. Патронишков к ружьецу немного. Ась? Обстрелялся я. Совсем нечем стрелять стало.

Он все называл уменьшительными, пренебрежительными именами, и мне вспомнилось, что так вот и казаки, завоеватели Сибири, писали свои челобитные, называя себя «людишками» и «холопишками». Но то была форма, а у этого, у Карпухина, что? Подобострастие, привычка или презрение ко всему — и к себе, и к вещам, и к нам, людям в форменных тужурках с якорями?

— Ты один приехал? — просил Карпухина начальник.

— А нет, с Семкой, — неохотно ответил Карпухин и вдруг испуганно взглянул на начальника. — А что?

Но тут дверь вдруг распахнулась, и в ней появился огромный рыжий детина. Это, вероятно, и был Семка, сожитель Карпухина на Полынье. В этом парне уже ничего не было от моря, кроме разве только приторно жирного запаха ворвани. Он был в зипуне, подпоясанном красным кушаком, в высоких сибирских катанках, в руке он держал мохнатую капелюху, а в сенях, вероятно, оставил теплую медвежью или волчью доху. Чего-то не хватало в его наряде, и я догадался: кнута. Тогда совсем был бы он похож на сибирского ямщика, из тех, что и сейчас еще держат ямщичью гоньбу по замерзшим Лене и Витиму. Так и казалось, что произнесет он сейчас низким, простуженным басом: «А что ж ехать? Лошади-то уже перестоялись, товарищи хорошие».

Но он решительно шагнул вперед и произнес неожиданно тонким, бабьим голосом:

— Начальник! — Он глядел в пространство между начальником и мною, не зная, очевидно, кто тут начальник. — Начальник, сделай милость, разведи ты нас!

— Развести? — удивился начальник. — Это как развести?

— Разведи ты нас с ним, — упрямо повторил Семка, указывая капелюхой на Карпухина. — Сил моих нет.

— Я не загс, — засмеялся начальник, — а вы не муж с женой.

Карпухин подобострастно захихикал.

— Ох, и дурак же ты, Семка, как я на тебя погляжу! — ласково захихикал он. — Ишь выдумал: разведи! Дура-ак!

— Разведи! — опять повторил Семка. — Сил моих нет!.. Не выдержу я! — всхлипнул он неожиданно и так тонко, словно ножом по стеклу.

— А что? — спросил я, невольно сочувствуя ему. — Обижает?

— Бьет, — плаксивым шепотом протянул парень и, закрыв лицо руками, отвернулся.

Тут мы, не выдержав, расхохотались. Хихикнул и Карпухин.

— Бьет? Тебя-то бьет? — закричал начальник. — Тебя-то? — И он окинул взглядом огромную фигуру Семки и щупленькую, квелую Карпухина.

— Бьет! Больно, — шепотом подтвердил парень. — Я спросить тебя хотел, начальник: имеет он полное право меня бить?

— Вот чудак! Никто такого права не имеет. Ты раньше-то колхозником был?

— Колхозником.

— Что ж, тебя в колхозе разве били?

— Так то колхоз, — вздохнул парень. — Там и правление и сельсовет. А ведь тут, на Севере-то, ведь ни-ко-го.

Назад Дальше