Камер-лакеи в ливреях с позолоченными галунами, в мягких козловых полусапожках, седые и благообразные, накрыли стол. В свете газа, многоцветно раздробленного абажурами уральского хрусталя, предстал огромный натюрморт. И камер-лакеи, отступив, озирали его художнически.
В овальных, старинного фарфора блюдах покоились осетры. Янтарный жир источали астраханские тешки. Икра отливала матовой влажностью. Омары подвернули клешни. И алыми пятнами проступала оранжерейная земляника.
Убранство довершали живые букетики почти японского изящества.
Второй стол был накрыт чуть поодаль. Он напоминал Марсово поле в миниатюре. Вместо войск на нем повзводно выстроились мадера и тенериф, медок, лафит, люпель, малага. Артиллерию представляла гаубичная батарея разнообразных водок.
* * *
Лежа на койке, Халтурин, не смигивая, смотрел в госпитальную белизну сводчатого потолка. Сверху, из караульной, доносился топот. Еще выше, как раз над караульной, – малая царская столовая, где с минуты на минуту «имеет быть» парадный обед.
Старик жандарм дежурил, соседей-мастеровых как сдуло. Час пробил: Халтурин один… Он слушал, как в караульной топают солдаты. Никогда прежде столь явственно не различал он этот топот. Ну, понятно: одни уходят на посты, другие амуницию чистят, курят, отдыхают. Там, в караульной, всегда люди. «Ты убьешь их, – подумал он, – непременно убьешь этих-то, ни в чем не повинных. Ну да, убьешь, как они убили бы тебя, и ничего тут не переиначишь». И все же он слушал, напряженно и со страхом слушал эти шаги там, в караульной. И вдруг поймал себя на мысли, что кто-нибудь, глядишь, нечаянно завернет сюда, в клетушку, в полуподвал, где сундук полон динамита, а тогда… «Нет, – подумал он, внезапно озлобляясь и не сознавая, на кого он злобится, – нет, тут уж все сошлось, ничего не переиначишь».
Он спустил ноги с койки и, ощущая странную тяжесть в ступнях, стал натягивать сапоги, а сам думал об этой странной тяжести и о том, что пальто его и шапка в углу.
Надев пальто и шапку, проверив, на месте ль медный жетон, Степан нагнулся к сундуку, чиркнул спичкой и поджег шнур. Голубоватый огонек вильнул в трубку с горючей смесью.
Степан опять ощутил странную, пугающую тяжесть, какую-то отечность в ногах. Не двигаясь, смотрел он на сундук с динамитом. Ему почудилось шипение, потрескивание. «Как сальная свечка», – мелькнуло в голове. Он услышал шаги в караульной, но теперь, ни о чем уж не думая, ни о ком не сожалея, бросился вон.
Глава 10 В КРЕПОСТИ
Император откинулся на шелковые подушки, отдаваясь скорому плавному ходу черно-синего экипажа на толстых гуттаперчевых шинах. Кучер Фрол погонял серых, в крупных яблоках лошадей. Ординарец Кузьма сидел рядом с Фролом. Позади рысила охрана.
Он приехал в Петропавловскую крепость. Остро, как царапаясь, шуршала снежная крупка. Высоко и блекло означалось чухонское солнце. Игольчатая, слабо синеющая тень собора прочеркивала наст. Комендант крепости барон Майдель спешил с рапортом. Александр, будто не заметив генерала, пошел в собор.
Неживая сумеречная тишь объяла Александра. Он оглядел усыпальницы. Прошлое империи стыло в мраморе. Тут будет и его могила. Есть что-то примиряющее со смертью, когда знаешь, где будет твоя могила. Александр опустился на колена. Ему надо было оправить бандаж, но он подумал, что этого не следует делать перед иконостасом, а следует сосредоточиться, собраться с мыслями.
Он не был твердо религиозен. Однако на людях, во время церковных служб умел проникнуться возвышенными, неотчетливыми чувствами. Нынче же он вправду испытывал потребность вознести горестную и благодарственную молитву царю царствующих. Ему хотелось молиться в одиночестве, при молчаливом и сумрачном соучастии почивших венценосных предков.
Еще сутки не минули, как провидение вновь исторгло его из разинутой пасти смерти. Он стоял у малой столовой, он медлил, поджидая замешкавшихся в коридоре гостей. Он стоял в двух шагах от белой, с золочеными инкрустациями двери. Старый камер-лакей, моргая истово и преданно, готовился нажать тяжелую бронзовую дверную ручку… И тут громовой удар швырнул императора на пол. Ему показалось, что он убит, что он летит в какую-то бездну, что у него оторваны ноги и выбита челюсть. (Он и теперь еще будто бы ощущал свою телесную искромсанность.) Картечью брызнули стекла. Газовые рожки задохнулись, пала тьма. В темноте трещали, обрушиваясь, балки… Ни тогда, ни сейчас Александр не мог определить, сколько прошло времени, прежде чем он что-либо сообразил… Потом иерихонски взвыли пожарные обозы, куда-то зачем-то поскакали фельдъегери, в Зимнем метались, кричали, плакали, а в городе чуть не грабежом брали лавки с припасами.
Провидение спасло. Еще раз спасло. Но что в этом спасении? Одно лишь благоволение свыше? Иль перст указующий: «Уступи!» О чем ему молить в огромном гулком соборе, где отпели великих самодержцев? Ах, он уж давно понял, что не принадлежит к великим, что бы там ни говорили о девятнадцатом февраля, о реформах! Великие повелевают судьбою. Он не повелевает судьбою. Но велик и тот, кто умеет вовремя расслышать голос рока, не так ли? Он не умеет. Когда-то, сдается, умел. Теперь нет.
Он не знал, о чем просить царя царствующих. Он знал лишь, за что благодарить царя царствующих. Но его молитва не была проникновенной: мешал перекосившийся бандаж и уже ломило колена холодом соборных плит.
В этом неумении «сконцентрироваться» Александр угадывал нечто большее, нежели недостаток религиозности. Он угадывал душевную дряблость. Он пошевелил губами, произнося какие-то слова, но ощущал смутную потребность в отмщении за собственное нравственное бессилие. И тут ему вдруг подумалось, что хорошо бы вот сейчас же совершить то, чего он вовсе не думал и не желал совершать, направляясь в Петропавловскую крепость.
Император вышел из собора. Конвойные казаки рывком вскочили в седла. Кучер Фрол грузно взобрался на козлы. Император, не взглянув ни на кого, уходил в другую сторону.
За Васильевскими воротами лежал заснеженный пустырь. За пустырем был ров с мостиком, стены Алексеевского равелина.
Подполковник, смотритель равелина, взял под козырек. В стариковских слезящихся глазах Александр заметил растерянность и недоумение. Александр обернулся, мановением бровей приказал Коху остановиться.
Отворилась калитка. Государь вошел в равелин вместе с комендантом и смотрителем.
То была крепость в крепости – одноэтажное приземистое строение треугольником. В середке треугольника был дворик с голыми деревцами.
Когда-то, при первом Александре, равелин находился в ведении военного губернатора. Николай подарил равелин Бенкендорфу, шефу жандармов, в придачу к Шлиссельбургу и Спасо-Евфимьевскому монастырю в Суздале. Николай поспевал повсюду: на войсковые смотры и дипломатические рауты, на любовные свидания с фрейлинами и маневры флота. Поспевал уследить и за полной изоляцией Алексеевского равелина. Когда управляющий Третьим отделением Дубельт заглянул однажды в равелин, Николай, узнав об этом, строжайше распек и Бенкендорфа и Дубельта: как смели? Как смели без его личного дозволения?!
Александр Второй был милостив: он разрешил пускать в равелин управляющего Третьим отделением. Правда, всякий раз с высочайшего согласия. Так же, как священника и крепостного медика.
Недавно Александру угодно было прочесть перечень лиц, содержавшихся в равелине с начала века. Исполняя его желание, чиновник Третьего отделения потрудился со тщанием: перерыл – «поднял», как говорят в канцеляриях, – множество жухлых бумаг и каллиграфическим почерком, изящество которого давно радовало императора, начертал список тех, кому довелось хлебать из оловянных мисок с меткой «А. Р.». В ровных столбцах значились декабристы – Бестужев Михайла и Пущин, Муравьев Никита и Муравьев-Апостол, Якушкин и Батеньков… Следующими были Буташевич-Петрашевский, Достоевский, Бакунин, Серно-Соловьевич, Чернышевский… И последним – некто без имени: «известный арестант».
К заключенным прежних времен Александр ничего не испытывал. Они давно получили свое полной мерою, да и почти все уж перемерли. Но «известный арестант»… О, тут было совсем другое.
Лишенного всех прав состояния бывшего… (несколько слов смотритель не разобрал, они были густо вымараны) предписываю содержать в каземате под № 5 под самым бдительным надзором и строжайшею тайною, отнюдь не называя его по фамилии, а просто нумером каземата, в котором он содержится.
Куранты вызванивали медленно:
Царствуй на славу нам…
Прежде, до появления «нумера пятого», равелин охраняли солдаты караульной команды. Когда доставили безымянного узника, под своды Алексеевского секретного дома вошли жандармские унтер-офицеры. Они присматривали и за арестантом, и за солдатами-караульщиками. И впервые замер часовой под самой решеткой, у окна каземата.
Каждую пятницу шеф жандармов получал рапорты:
Арестованный в доме Алексеевского равелина под №5 вел себя покойно и вообще вежлив. Регулярно вечером ложится спать в 10 и утром встает в 7 часов. Уборка № производится без изменения прежним порядком. Утром в 8 ? часов – чай, в 12 ? часов – обед, а в 6 часов вечера – чай. Днем и вечером до сна читает. Ходит и редко ложится на кровать. Все благополучно.
Арестованный в доме Алексеевского равелина под № 5 вел себя покойно, читал. Все благополучно, кроме 19 числа, в первый день поста, когда был подан ему обед постный, на каковой взглянув, подобно хищному зверю, отозвался дерзким и возвышенным голосом с презрительною улыбкою: «Что это меня хотят приучить к постам и, пожалуй, говеть? Я не признаю никакого божества, у меня своя религия!» После этого сделался совершенно молчалив. Постоянно ходит в задумчивости. Все благополучно.
И вот такие еженедельные рапорты фельдъегери в числе прочих важнейших бумаг возили в Ливадию, в Царское Село, за границу, повсюду, где был государь император.
«Все благополучно», – и вдруг, как из-за гробовой доски, раздался голос «нумера пятого». На имя императора Александра написал он пространную записку, отрицая право русского правительства держать его взаперти.
После этого узника лишили бумаги и чернил. Он закричал, выбил стекла. Его спеленали смирительной рубахой, сыромятными ремнями прикрутили к койке. А в следующую пятницу очередной рапорт гласил:
Сего числа, в 8 часов утра, на содержащегося в Алексеевском равелине известного арестанта надели ножные и ручные кандалы при полном спокойствии.
В железах сидел он год семьдесят шестой, в железах – год семьдесят седьмой. Кровь и гной наплывали на кандалы. Когда в каземате слышался – как сейчас – полуденный бой курантов, «нумер пятый» подходил к дверям, и караульные притаивали дыхание – он погромыхивал цепями: «Царь пра во славный…»
Потом говорил громко, будто сам с собою, и часовые опять напрягали слух.
– Вот он, царь-то! Вот он, милостивец! А? Велика ль его царская милость? Вот судьба! Вот будь честным человеком! За солдата, за мужика – а тебя на цепь, как собаку, и этого же темного дурака сторожить приставят.
Семьсот дней, семьсот ночей въедалось в его плоть кандальное железо. И кандалы ржавели не от сырости каземата – от сырой человечины.
О «полном спокойствии нумера пятого» читал император в донесениях Третьего отделения, но Александр не мог забыть записку «известного арестанта», возвещавшего близость революции и падение династии.
Семьсот полдней отзванивали куранты, семьсот полдней погромыхивал узник цепями: «Царь пра-во-славный…» Но погромыхивал все слабее. И тогда Александр спохватился: нет, нет, он не желает терять
Царствуй на страх врагам…
И ударила – как шар лопнул – сигнальная пушка: день переломился.
Узник отличал, как отличаешь почерк, шаги каждого караульного. Но только что он слышал чью-то грузную поступь, не знакомую ему совершенно, и видел чей-то глаз, пристальный, немигающий.
Узник мерил келью. Он вдруг подумал: свершилось – баррикады, флаги, ликующие толпы. Потерпи немного, совсем чуть, победители идут. Картина высветилась перед ним ярко, ослепительно, в подробностях и в громадности своей.
И все мгновенно отодвинулось и померкло, и явилось иное, с той стремительностью перемены мыслей и чувств, какое бывает лишь в одиночках. Он решил, что нынче его должны отравить. Да, да, нынче убьют его. Не казнят на эшафоте при стечении народа, а подло отравят. Отравят, как крысу.