Советская литература. Краткий курс - Быков Дмитрий Львович 13 стр.


Он предварялся редакционной врезкой: «Автор рождался десятикратно, между 1896 и 1935 г. Он исхитрился учиться в прославленной первой Одесской гимназии и, несмотря на все это, ходить в малышовую группу детсадика имени Артема в Донецке, щеголять в обольстительной форме суворовца. Он умудрился участвовать в гражданской, финской, Отечественных войнах, носить то майорские, то солдатские погоны, то печальный „белый билет“ с пометкой „Не служил, не годен, не обучен“. Автор написал в общей сложности полсотни книг, причем первая его книга впервые вышла отчасти в 1923 году, отчасти в 1963 году». Десятиглавая гидра подбиралась на этот раз среди сатириков: в число авторов были включены Искандер, Гладилин, Войнович — молодые мастера; уговорили и главную звезду «Юности» Василия Аксенова. Старшее поколение было представлено помимо Катаева Львом Славиным, а лирическая проза — Юрием Казаковым; одну из лучших глав написал известинец, журналист и прозаик, автор повести «Защитник Седов», прославившейся в конце восьмидесятых благодаря экранизации Е. Цымбала, Илья Зверев. Он умер совсем молодым, в неполных сорок, в 1966 году. Эпилог писал новомирский критик Георгий Владимов, напечатавший к тому времени только «Большую руду». На сей раз завязка истории была куда менее масштабна: вернувшись домой, инженер Васильчиков не обнаружил не только жены и дочери, но и всей мебели. (Катаев позаимствовал фабулу из страшного рассказа Мопассана «Ночь» — там у героя из дома вдруг ушла вся мебель, сама собой, топая ножками, и обнаружилась потом в далекой стране, в антикварной лавке). Смех смехом, а советским людям этот кошмар был понятен: бац, и лишиться всего! — это по-нашему, бывает примерно раз в десять лет, иногда и голову отбирают; Мопассан просто предсказал ситуацию, которая в СССР — да и в постсоветской России — стала почти буднями. На этот раз сюжет не успел особенно разбренчаться — видимо, авторы кое о чем могли меж собой договориться, ибо тусовались все в журнале «Юность» и в ресторане ЦДЛ.

В недавнем прошлом подобный эксперимент был предпринят саратовским еженедельником «Новые времена», пригласившим к сотрудничеству главным образом волжан. На первую главу, однако, главный редактор Сергей Боровиков уговорил Владимира Войновича. Чего у коллективных романов не отнять, так это актуальности (на то и жанровое обозначение «роман-фельетон»): на сей раз книга называлась «Долг платежом зелен», и главным ее героем был таинственно исчезнувший бизнесмен Горыныч по фамилии Пекшин, приволжский монстр с криминальным прошлым. Исчезновение — нехитрая завязка, и неважно, о мебели или о ее обладателе идет речь; конечно, нового Грина взять негде. Вторую главу написал Алексей Слаповский, третью — Роман Арбитман, более известный как Лев Гурский, а дальше все это как-то заглохло. В двадцатые и шестидесятые писатели были мотивированы куда лучше.

Между тем при соблюдении ряда простых условий подобная затея вполне осуществима; есть, собственно, два варианта романа-фельетона. Первый пишется, как играют в чепуху: без внятного представления о конечном результате. При таком подходе к делу, как показывает опыт «Огонька», шансы на успех пренебрежимо малы, и роман оказывается коллекцией курьезов, особенно если социальное происхождение и культурный уровень авторов различаются капитально (как и подбиралось — для пестроты). Но совсем иное дело, если авторы заранее договорились о базовых сюжетных ходах и демонстрируют индивидуальности, оставаясь в рамках плана. Так теряется элемент непредсказуемости (и возрастает ответственность журналистов, вынужденных в эпилоге сводить концы с концами), но есть надежда получить законченный и внятный продукт, собравший при этом пыльцу со всех цветов отечественной словесности. Осталось уговорить писателей примириться хоть на это время — но это как раз самое трудное. Люди творческих профессий вообще редко любят друг друга, а у писателей это встречается разве что по пьяни либо по тендерным причинам, если один писатель мужчина, а другой — красивая женщина. Но это уж совсем экзотика. Поэтому и провалился широко обсуждавшийся в кулуарах проект коллективного романа, который взбрел в голову одному известному креативщику из президентской администрации: там придумали пригласить лучших современных беллетристов и заказать им книгу, направленную против оранжевой революции. Говорят, что половина эту идею с негодованием отвергла, а половина не явилась. Если все это правда, русская литература с блеском отстояла свою честь; когда не срабатывают принципы, ее выручают неорганизованность и лень. Страшно подумать, сколько гадостей случилось бы на свете, если б не эти две прекрасные черты.

Но сам эксперимент и ныне представляется забавным: а что если бы собрать нынешних да и задать им написать роман? Завязку, естественно, попросить у Пелевина. Петрушевская наделит всех героев геморроем, колитом и беременными пятнадцатилетними дочерьми с огромными глазами и пересохшими губами. Сорокин пустит половину героев под нож, а других заставит сожрать получившийся фарш. Лимонов придумал бы нам классную девочку-сучку с винтовкой и лимонкой, Алексей Иванов перенес бы действие в Пермь и густо разбавил местной лексикой, Захар Прилепин отправил бы героев на баррикады, Денис Гуцко подпустил бы мыслящего охранника, Роман Сенчин ввел бы озлобленного на рутину жизни мелкого коммерсанта с подпольными комплексами, Владимир Маканин (если бы уговорили) ввел бы в действие лаз, одним концом упирающийся в спальный район, а другим — в Чечню; Вячеслав Рыбаков подвел бы под все это дело социологическую базу, Сергей Лукьяненко убрал бы оставшихся положительных героев с помощью вампиров, а отрицательных — с помощью дозоров, Александр Кабаков отправил бы героев в политкорректное будущее, а Токарева в конце всех их переженила бы к общему удовольствию. Причем детективная интрига, в чем я абсолютно убежден, лопнула бы точно так же, как и в «Больших пожарах», потому что несколько умных людей, собравшись вместе, всегда затрудняются с определением общего виновника. Трудно это им дается.

Одно плохо: в таком романе — в отличие от «Больших пожаров» — почти наверняка будет изображена лишь очень незначительная часть общества. Узенькая такая прослойка. О жизни пролетариата у нас нынче никто не пишет, да и с крестьянством напряги. Так и варились бы в своей тусовочно-клубной среде, изредка разбавляя повествование жалобами интеллигенции и перестрелками бандитов. Но с другой стороны — чем черт не шутит? — вдруг кризис заставит писателей разуть глаза, а заодно и простимулирует материально?

Так что в одном авторы «Огонька» образца 1927 года были правы. «Большие пожары» еще впереди. Если не как революционная ситуация, то по крайней мере как литературный метод.

СЕМИЦВЕТИК

Валентин Катаев (1897―1986)

Валентин Петрович Катаев был лучшим советским писателем.

Он умел все. Он писал увлекательные пьесы, смешные фельетоны, добротные и не без форса соцреалистические романы. Он наделен был феноменальным пластическим даром: все описанное как живое — и умел обходиться без этого дара, когда требовалось. Так написана почти вся его фронтовая проза и невыносимое, но совершенное в своем роде произведение «Я, сын трудового народа» (1937). Даже на самых конъюнктурных его сочинениях вроде очерка «Поездка на юг» (1952) лежит отсвет счастья: человек испытывал удовольствие всякий раз как садился за письменный стол, пусть и в самые мерзкие времена. Несколько раз он чудом уцелел. Его не взяли. Не потому, что спина была гибкая, а потому, что перед истинным талантом (если, конечно, понять природу этого таланта было в его силах) Сталин все-таки трепетал. Он не понимал величия Мандельштама или уникальности Павла Васильева, но на Пастернака, Булгакова и Катаева его вкуса хватало.

При всем том Катаев был гений, что очень трудно сочетать со званием лучшего советского писателя. Невозможно одновременно читать его статьи — поздние, уже семидесятых годов, — и поздние книги, составившие огромную отдельную литературу. Непонятно, как мог этот небожитель, вдруг, с 1965 по 1985 год, написавший десяток бесспорных и исключительных шедевров, оставаться нормальным советским человеком — даже слишком советским, — жить в Переделкине, отпускать циничные шуточки, давать интервью, осуждать политику Рейгана, ходить на прогулки. Ничего выше, чем его поздняя «мовистская» проза, в Советском Союзе времен так называемого застоя не печаталось.

Ну, может быть, Трифонов. Но над Трифоновым не заплачешь — сухо все, строго. А над последними страницами «Травы забвения» не заплачет только дурак набитый.

Хочу писать этими катаевскими абзацами — удивительно удобный он придумал метод. А может, не придумал. Стихотворения в прозе вошли в моду во Франции во второй половине девятнадцатого века, их писали Лотреамон и Рембо, от них заразился Тургенев (и, как все русские, перенял иноземный опыт так, что иностранцы рядом с ним померкли). Получается проза стихами, в которую естественно входят поэтические фрагменты; проза сновидческая, ассоциативная, резко и ярко интонированная. Так был написан «Святой колодец».

Сначала никто ничего не понял.

Никому другому и не разрешили бы ничего подобного. А так — старик, заслуженный писатель, верный ленинец. Создатель журнала «Юность». Автор тетралогии «Волны Черного моря». Непосредственный участник революции. Работал под руководством самой Крупской. Знал Маяковского. И пишет как будто в нашем духе. Называет себя сыном революции и говорит, что всем обязан ей. Пусть экспериментирует. Экспериментирует же, допустим, Арагон.

Пускай себе.

И Катаев стал одну за другой печатать лучшие свои вещи, которые только и поставили его наконец в один ряд с гениальными друзьями и сверстниками: Багрицким, Есениным, Олешей, Ильфом и младшим катаевским братом Петровым, Булгаковым… Поздний расцвет. Ренессанс. Вторая молодость. Со многими его ровесниками это случилось во времена оттепели. Но этот был хитер — ждал. Или просто еще не оттаял.

На самом деле, я думаю, причина в ином. Настоящую вещь все равно можно написать только на тему, которая серьезно и по-настоящему тебя волнует, достает, лишает сна; так Пастернак мог писать о чем угодно, но шедевры свои написал о любви-жалости, любви-сострадании, любви Фауста к Гретхен. Катаев называл чувственность главной чертой поэзии Пастернака; чувственность и чувствительность — вот так будет точнее. Главной чертой Олеши, вовремя осознанной и описанной, была великая, испепеляющая зависть — не мелкая, но титаническая, зависть-страсть, направленная на всех, кто знал в жизни свое место. Ну и так далее.

Катаев был художник бунинской школы (во многом пошедший дальше учителя), и главной чертой его натуры был страх смерти, проистекавший от болезненного, небывало острого чувства жизни. Страстная фотографическая память, жадность обоняния, вкуса и осязания, жажда все ухватить, зацепить, спасти хотя бы путем мгновенной фиксации. Никакая фотография не удовлетворила бы его — что фотографии перед его описаниями! Стоит вспомнить трубочки южного растения бигнонии, прелые, пряные; или моченый горох в московской пивной, или «ядовитую зелень озимых» из его собственного раннего стихотворения.

Такая острая жажда жизни всегда соседствует с непобедимым и неотступным страхом смерти, с ужасом перед ходом времени, с которым ничего не сделаешь; Бунин время ненавидел, растягивал, задерживал как мог, — главные свои темы Катаев столкнул в недавно опубликованном стихотворении сорок второго года (писал стихи до шестидесяти лет): «Ее глаза блестели косо, арбузных косточек черней, и фиолетовые косы свободно падали с плечей. Пройдя нарочно очень близко, я увидал, замедлив шаг, лицо скуластое, как миска, и бирюзу в больших ушах. С усмешкой жадной и неверной она смотрела на людей, а тень бензиновой цистерны, как время, двигалась по ней».

Она стоит, а время двигается; и ничего не сделаешь.

В поздних катаевских сочинениях эта тоска по уходящей жизни достигает такого накала, что читать их физически больно: обжигаешься. Неужели жизнь прошла? «Неужели все позади?» «Нет возврата!» Это рефрены его последних сочинений. «Неужели этот мальчик тоже я?!» Время и то, что оно делает с человеком, — так обозначал свою тему Бродский; но его тема скорее все-таки была — время и то, что оно делает с мрамором. А Катаев — живой человек, да, со слабостями, с увлеченьями, с одесскими шуточками, с конформизмом, с мучительным стыдом воспоминаний об ошибках, отступлениях и насилиях над собой; из всех талантов у этого человека — только музыкальное, ритмическое чувство формы и пластический дар, тесно связанный с животной, толстовской остротой восприятия. Этот человек любит хорошие вещи не потому, что чтит богатство или жаден до роскоши, но потому, что физически наслаждается шелком хорошего галстука, хрустеньем новой купюры, вкусом крепкого сладкого чая с красным ямайским ромом… Я почти ничего не помню из его семейной хроники «Кладбище в Скулянах», но как помню эту чашку чая с ромом! Чашку, которой он так и не выпил, — его, вольноопределяющегося, выгнали из буфета, где пить имели право одни офицеры. Всю жизнь мучила его эта чашка, хотя он выпил их таких с тех пор — бессчетно.

Катаев был писателем этой единственной темы — уходящего времени, уничтожаемых им на каждом шагу прелестных частностей, мелочей, деталей, этих превосходных вкусностей и роскошей, вещей и слов (ведь и слова стираются, из революционной музыки делаясь суконной агиткой); материал его всегда был один и тот же — Одесса, степной юг, море, революция, агитпоездка по деревням, арест, страшный тюремный двор, где расстреливали под рокот грузовика… Лучше всего он написал именно об этом — в «Траве забвенья», отчасти в «Вертере». Там похоронен лучший и ненаписанный его роман «Девушка из совпартшколы» — история девушки, которая должна была обманом заманить в свои сети организатора белогвардейского заговора и потом сдать его красным. Она заманила, влюбилась по-настоящему, сдала — и сломала себе жизнь на этом; больше ничего хорошего с ней не случилось. К этой истории Катаев присочинил вызывающе несоветский, мучительно горький финал — о том, как его красавица Клавдия Заремба, девушка с пороховой мушкой над верхней губой, доживает в болезни и одиночестве, железная девочка из Одессы, — а безнадежно влюбленный в нее повествователь сорок лет спустя встречает в Париже ее бывшего возлюбленного, того самого белогвардейца, которого она так любила и которого сдала. Он сумел тогда бежать — выпрыгнул из грузовика, в котором их везли на расстрел; бежал в Румынию, потом в Париж… О Клавдии Зарембе он не помнил.

К этой истории о любви и предательстве Катаев возвращался трижды, об этом написаны сегодня интересные исследовательские работы. Думаю, возвращение его к теме было обусловлено не только тем, что сам он был арестован в Одессе и чудом избежал расстрела; это к нему, а не к герою рассказа «Отец» Петру Синайскому, приходил на свидания несчастный, униженный, плачущий отец, любимый добрый папа из «Паруса» и «Хуторка в степи»; это он, Катаев, замирал у дверей камеры в третьей танцевальной позиции, почему-то веря, что это его спасет. Таких описаний страха смерти, какое есть в «Отце», немного в русской литературе. Но возвращение к теме объяснялось, конечно, не только этой травмой, — а тем, что тут опять сходились две катаевские темы. Невыносимая, острее не бывает, любовь к девушке из совпартшколы — и ужас смерти, являющейся ниоткуда, караулящей за любым углом. Вот еще одного катаевского альтер эго, поэта Рюрика Пчелкина, ловит в степи непонятно откуда взявшаяся банда; он чудом избегает расстрела (при нем документ от Одесского ревкома, удостоверение лектора-просветителя) — но даже и в этот миг, когда он бежит от толстого мужика, смеха ради палящего ему вслед, в голове его возникают стихи Николая Бурлюка: «Тихим вздохом, легким шагом, через сумрак смутных дней по лугам и по оврагам бедной Родины моей, по глухим ее лесам, по непаханым полям каждый вечер бродит кто-то, утомленный и больной, в голубых глазах дремота веет вещей теплотой… И в плаще ночей высоком плещет, плещет на реке, оставляя ненароком след копыта на песке»…

Гениально.

Он был истинно революционным художником и не лгал, называя себя сыном революции — в том смысле, конечно, что только революция позволила ему испытать это небывалое соседство любви и смерти. Больше того: он был самым революционным писателем России, потому что в революции, кроме любви и смерти, ничего интересного нет. Есть декреты, социальный взрыв, суконный новояз, бурное взаимное уничтожение красных и белых на почве тотального разочарования в социальном переустройстве (это может называться террором, а может — гражданской войной), но для художника это все, в общем, непродуктивно. Вот почему ранний Маяковский более революционен, чем вся его «Мистерия-буфф». Где столкновение любви и смерти, юношеской мучительной жажды и неотвратимой железной машины (тень цистерны) — там литература, и об этом весь настоящий Катаев. Трепет жизни на грани уничтожения, трепет лиственной тени на слепяще-яркой белой стене одесского полдня.

Назад Дальше