– Погоди, родимый!.. – Аксинья левой рукой хватала холодное стремя, правой прижимая завернутого в полу ребенка, и глядела ненасытно, и не было свободной руки, чтобы утереть слезы, падавшие из широко открытых немигающих глаз.
На крыльцо вышел Вениамин.
– Григорий, пан зовет.
Григорий выругался, взмахнул плетью и поскакал со двора. Аксинья бежала за ним следом, застревая в сугробах, засыпавших двор, и неловко вскидывая обутыми в валенки ногами.
На гребне Григорий догнал отца. Крепясь, оглянулся. Аксинья стояла у ворот, прижимая к груди закутанного в полу ребенка, ветер трепал, кружил на плечах ее концы красного шалевого платка.
Григорий поравнялся с санями. Поехали шагом. Пантелей Прокофьевич повернулся спиной к лошади, спросил:
– Значится, не думаешь с женой жить?
– Давнишний сказ… отгутарили…
– Не думаешь, стал быть?
– Стал быть, так.
– Не слыхал, что она руки на себя накладывала?
– Слыхал.
– От кого?
– В станицу пана возил, хуторных припало повидать.
– А Бог?
– Что ж, батя, на самом-то деле… что с возу упало, то пропало.
– Ты мне чертовую не расписывай! Я с тобой по добру гутарю, – озлобляясь, зачастил Пантелей Прокофьевич.
– У меня вон дитё; об чем гутарить? Теперича уж не прилепишься.
– Ты гляди… не чужого вскармываешь?
Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, – как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана. К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.
Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:
– Чей бы ни был, а дитя не брошу.
Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.
– Наталья спортилась с того разу… Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то и кособочит.
Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.
– Что ж она, как? – спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.
– Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На Троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал… А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла. Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…
– Трогай под горку. – Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.
– Наталью мы возьмем! – кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. – Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.
Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.
За день сделали верст семьдесят. На другие сутки (в домах уже зажгли огни) приехали в слободу Маньково.
– А в каком квартале вешенские? – спросил Пантелей Прокофьевич у первого встречного.
– Держи по большой улице.
На квартире, в которую попали, стояло пять призывников с провожавшими их отцами.
– С каких хуторов? – осведомился Пантелей Прокофьевич, заводя лошадей под навес сарая.
– С Чиру, – густо ответили из темноты.
– А с хутора?
– С Каргина есть, с Наполова, с Лиховидова, а вы откель?
– С Кукуя, – засмеялся Григорий, расседлывая коня и щупая вспотевшую под седлом конскую спину.
Наутро станичный атаман Вешенской станицы Дударев привел вешенцев на врачебную комиссию. Григорий увидел хуторных ребят-одногодков; Митька Коршунов на высоком светло-гнедом коне, подседланном новехоньким щегольским седлом, с богатым нагрудником и наборной уздечкой, еще утром проскакал к колодцу и, завидев Григория, стоявшего у ворот своей квартиры, прожег мимо, не здороваясь, придерживая левой рукой надетую набекрень фуражку.
В холодной комнате волостного правления раздевались по очереди. Мимо сновали военные писаря и помощник пристава, в коротких лакированных сапожках частил мимо адъютант окружного атамана; перстень его с черным камнем и розовые припухшие белки красивых черных глаз сильнее оттеняли белизну кожи и аксельбантов. Из комнаты просачивались разговор врачей, отрывистые замечания.
– Шестьдесят девять.
– Павел Иванович, дайте чернильный карандаш, – близко, у двери, хрипел похмельный голос.
– Объем груди…
– Да, да, явно выраженная наследственность.
– Сифилис, запишите.
– Что ты рукой-то закрываешься? Не девка.
– Сложен-то как…
– …хуторе рассадник этой болезни. Необходимы особые меры. Я уже рапортовал его превосходительству.
– Павел Иванович, посмотрите на сего субъекта. Сложен-то каково?
– М-да-а-а…
Григорий раздевался рядом с высоким рыжеватым парнем с хутора Чукаринского. Из дверей вышел писарь, морщиня на спине гимнастерку, четко сказал:
– Панфилов Севастьян, Мелехов Григорий.
– Скорей! – испуганно шепнул сосед Григория, краснея и выворачивая чулок.
Григорий вошел, неся на спине сыпкие мурашки. Его смуглое тело отливало цветом томленого дуба. Он конфузился, глядя на свои ноги, густо поросшие черным волосом. В углу на весах стоял голый угловатый парень. Кто-то, по виду фельдшер, передвинув мерку, крикнул:
– Четыре, десять. Слезай.
Унизительная процедура осмотра волновала Григория. Седой, в белом, доктор ослушал его трубкой, другой, помоложе, отдирал веки и смотрел на язык, третий – в роговых очках – вертелся позади, потирая руки с засученными по локоть рукавами.
– На весы.
Григорий ступил на рубчатую холодную платформу.
– Пять, шесть с половиной, – щелкнув металлической навеской, определил весовщик.
– Что за черт, не особенно высокий… – замурлыкал седой доктор, за руку поворачивая Григория кругом.
– Уди-ви-тельно! – заикаясь, поперхнулся другой, помоложе.
– Сколько? – изумленно спросил один из сидевших за столом.
– Пять пудов, шесть с половиной фунтов, – не опуская вздернутых бровей, ответил седой доктор.
– В гвардию? – спросил окружной военный пристав, наклоняясь черной прилизанной головой к соседу за столом.
– Рожа бандитская… Очень дик.
– Послушай, повернись! Что это у тебя на спине? – крикнул офицер с погонами полковника, нетерпеливо стуча пальцем по столу.
Седой доктор бормотал непонятное, а Григорий, поворачиваясь к столу спиной, ответил, с трудом удерживая дрожь, рябью покрывшую все тело:
– С весны простыл. Чирьяки это.
К концу обмера чины, посоветовавшись за столом, решили:
– В армию.
– В Двенадцатый полк, Мелехов. Слышишь?
Григория отпустили. Направляясь к двери, он услышал брезгливый шепот:
– Нель-зя-а-а. Вообразите, увидит государь такую рожу, что тогда? У него одни глаза…
– Переродок! С Востока, наверное.
– Притом тело нечисто, чирьи…
Хуторные, ожидавшие очереди, окружили Григория.
– Ну как, Гришка?
– Куда?
– В Атаманский небось?
– Сколько заважил на весах?
Чикиляя на одной ноге, Григорий просунул ногу в штанину, ответил сквозь зубы:
– Отвяжитесь, какого черта надо? Куда? В Двенадцатый полк.
– Коршунов Дмитрий, Каргин Иван. – Писарь высунул голову.
На ходу застегивая полушубок, Григорий сбежал с крыльца.
Ростепель дышала теплым ветром, парилась оголенная местами дорога. Через улицу пробегали клохчущие куры, в лужине, покрытой косой плывущей рябью, шлепали гуси. Лапы их розовели в воде, оранжево-красные, похожие на зажженные морозом осенние листья.
Через день начался осмотр лошадей. По площади засновали офицеры; развевая полами шинелей, прошли ветеринарный врач и фельдшер с кономером. Вдоль ограды длинно выстроились разномастные лошади. К поставленному среди площади столику, где писарь записывал результаты осмотра и обмера, оскользаясь, пробежал от весов вешенский станичный атаман Дударев, прошел военный пристав, что-то объясняя молодому сотнику, сердито дрыгая ногами.
Григорий, по счету сто восьмой, подвел коня к весам. Обмерили все участки на конском теле, взвесили его, и не успел конь сойти с платформы, – ветеринарный врач снова, с привычной властностью, взял его за верхнюю губу, осмотрел рот; сильно надавливая, ощупал грудные мышцы и, как паук, перебирая цепкими пальцами, перекинулся к ногам.
Он сжимал коленные суставы, стукал по связкам сухожилий, жал кость над щетками…
Долго выслушивал и выщупывал насторожившегося коня и отошел, развевая полами белого халата, сея вокруг терпкий запах карболовой кислоты.
Коня забраковали. Не оправдалась надежда деда Сашки, и у дошлого врача хватило «хисту» найти тот потаенный изъян, о котором говорил дед Сашка.
Взволнованный Григорий посоветовался с отцом и через полчаса, между очередью, ввел на весы Петрова коня. Врач пропустил его, почти не осматривая.
Тут же неподалеку выбрал Григорий место посуше и, расстелив попону, выложил на нее свое снаряжение; Пантелей Прокофьевич держал позади коня, переговариваясь с другим стариком, тоже провожавшим сына.
Мимо них в бледно-серой шинели и серебристой каракулевой папахе прошел высокий седой генерал. Он слегка заносил вперед левую ногу, помахивая рукой, затянутой в белую перчатку.
– Вон окружной атаман, – шепнул Пантелей Прокофьевич, толкая сзади Григория.
– Генерал, видно?
– Генерал-майор Макеев. Строгий дуром!
Позади атамана толпой шли приехавшие из полков и батарей офицеры. Один подъесаул, широкий в плечах и бедрах, в артиллерийской форме, громко говорил товарищу, высокому красавцу-офицеру из лейб-гвардии Атаманского полка:
– …Что за черт! Эстонская деревушка, народ преимущественно белесый, и таким резким контрастом эта девушка, да ведь не одна! Мы строим различные предположения и вот узнаем, что лет двадцать назад… – Офицеры шли мимо, удаляясь от места, где Григорий раскладывал на попоне свою казацкую справу, и он, за ветром, с трудом расслышал покрытые смехом офицеров последние слова артиллериста-подъесаула: –…оказывается, стояла в этой деревушке сотня вашего Атаманского полка.
Писарь пробежал, застегивая дрожащими, измазанными в химических чернилах пальцами пуговицы сюртука, вслед ему помощник окружного пристава, распалясь, кричал:
– В трех экземплярах, сказано тебе! Закатаю!
Григорий с любопытством всматривался в незнакомые лица офицеров и чиновников. На нем остановил скучающие влажные глаза шагавший мимо адъютант и отвернулся, повстречавшись с внимательным взглядом; догоняя его, почти рысью, шел старый сотник, чем-то взволнованный, кусающий желтыми зубами верхнюю губу. Григорий заметил, как над рыжей бровью сотника трепетал, трогая веко, живчик.
Под ногами Григория лежала ненадеванная попона, на ней порядком разложены седло с окованным, крашенным в зеленое ленчиком, с саквами и задними сумами, две шинели, двое шаровар, мундир, две пары сапог, белье, фунт и пятьдесят четыре золотника сухарей, банка консервов, крупа и прочая, в полагаемом для всадника количестве, снедь.
В раскрытых сумах виднелся круг – на четыре ноги – подков, ухнали, завернутые в промасленную тряпку, шитвянка с двумя иголками и нитками, полотенце.
В последний раз оглядел Григорий свои пожитки, присел на корточки и вытер рукавом измазанные края вьючных пряжек. От конца площади медленно тянулась вдоль ряда выстроившихся около попон казаков комиссия. Офицеры и атаман внимательно рассматривали казачье снаряжение, приседали, подбирая полы светлых шинелей, рылись в сумках, разглядывали шитвянки, на руку прикидывали вес сумок с сухарями.
– Гля, ребята, вон энтот длинный, – говорил парень, стоявший рядом с Григорием, указывая пальцем на окружного военного пристава, – копает, как кобель хориную норю.
– Ишь, ишь чертило!.. Суму выворачивает!
– Должно, непорядок, а то б не стал требушить.
– Чтой-то, он, никак, ухнали считает?..
– Во кобель!
Разговоры постепенно смолкли, комиссия подходила ближе, до Григория оставалось несколько человек. Окружной атаман в левой руке нес перчатку, правой помахивал, не сгибая ее в локте. Григорий подтянулся, позади покашливал отец. Ветер нес по площади запах конской мочи и подтаявшего снега. Невеселое, как с похмелья, посматривало солнце.
Группа офицеров задержалась около казака, стоявшего рядом с Григорием, и по одному перешли к нему.
– Фамилия, имя?
– Мелехов Григорий.
Пристав за хлястик приподнял шинель, понюхал подкладку, бегло пересчитал застежки; другой офицер, с погонами хорунжего, мял в пальцах добротное сукно шаровар; третий, нагибаясь так, что ветер на спину ему запрокидывал полы шинели, шарил по сумам. Пристав мизинцем и большим пальцем осторожно, точно к горячему, прикоснулся к тряпке с ухналями, шлепая губами, считал.
– Почему двадцать три ухналя? Это что такое? – Он сердито дернул угол тряпки.
– Никак нет, ваше высокоблагородие, двадцать четыре.
– Что я, слепой?
Григорий суетливо отвернул заломившийся угол, прикрывший двадцать четвертый ухналь, пальцы его, шероховатые и черные, слегка прикоснулись к белым, сахарным пальцам пристава. Тот дернул руку, словно накололся, потер ее о боковину серой шинели; брезгливо морщась, надел перчатку.
Григорий заметил это; выпрямившись, зло улыбнулся. Взгляды их столкнулись, и пристав, краснея верхушками щек, поднял голос:
– Кэк смэтришь! Кэк смэтришь, казак? – Щека его, с присохшим у скулы бритвенным порезом, зарумянела сверху донизу. – Почему вьючные пряжки не в порядке? Это еще что такое? Казак ты или мужицкий лапоть?.. Где отец?
Пантелей Прокофьевич дернул коня за повод, сделал шаг вперед, щелкнул хромой ногой.
– Службу не знаешь?.. – насыпался на него пристав, злой с утра по случаю проигрыша в преферанс.
Подошел окружной атаман, и пристав стих. Окружной ткнул носком сапога в подушку седла, – икнув, перешел к следующему. Эшелонный офицер того полка, в который попал Григорий, вежливенько перерыл все – до содержимого шитвянки, и отошел последним, пятясь, закуривая на ветру.
Через день поезд, вышедший со станции Чертково, пер состав красных вагонов, груженных казаками, лошадьми и фуражом, на Лиски – Воронеж.
В одном из них, привалившись к дощатой кормушке, стоял Григорий. Мимо раздвинутых дверок вагона скользила чужая равнинная земля, вдали каруселила голубая и нежная прядка леса.
Лошади хрустели сеном, переступали, чуя зыбкую опору под ногами.
Пахло в вагоне степной полынью, конским потом, вешней ростепелью, и, далекая, маячила на горизонте прядка леса, голубая, задумчивая и недоступная, как вечерняя неяркая звезда.
Часть третья
I
В марте 1914 года в ростепельный веселый день пришла Наталья к свекру. Пантелей Прокофьевич заплетал пушистым сизым хворостом разломанный бугаем плетень. С крыши капало, серебрились сосульки, дегтярными полосками чернели на карнизе следы стекавшей когда-то воды.
Ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце, и земля набухала, на меловых мысах, залысинами стекавших с обдонского бугра, малахитом зеленела ранняя трава.
Наталья, изменившаяся и худая, подошла сзади к свекру, наклонила изуродованную, покривленную шею.
– Здорово живете, батя.
– Натальюшка! Здорово, милая, здорово! – засуетился Пантелей Прокофьевич. Хворостина, выпавшая из рук его, свилась и выпрямилась. – Ты чего ж это глаз не кажешь? Ну, пойдем в курень, погоди, мать-то тебе возрадуется.