Том 3. Тихий Дон. Книга вторая - Шолохов Михаил Александрович 25 стр.


– Я, батя, пришла… – Наталья неопределенно повела рукой и отвернулась. – Коль не прогоните, останусь навовсе у вас…

– Что ты, что ты, любушка! Аль ты нам чужая? Григорий вон прописал в письме… Он, девка, об тебе наказывал справиться.

Пошли в курень. Пантелей Прокофьевич хромал, суетливо и обрадованно.

Ильинична, обнимая Наталью, уронила частую цепку слез, шепнула, сморкаясь в завеску:

– Дитя б надоть тебе… Оно б его присушило. Ну, садись. Сем-ка я блинчиков достану?

– Спаси Христос, маманя. Я вот… пришла…

Дуняшка, вся в зареве румянца, вскочила с надворья в кухню и с разбегу обхватила Натальины колени.

– Бесстыжая! Забыла про нас!..

– Сбесилась, кобыла! – крикнул притворно-строго на нее отец.

– Большая-то ты какая… – роняла Наталья, разжимая Дуняшкины руки и заглядывая ей в лицо.

Заговорили разом все, перебивая друг друга и замолкая. Ильинична, подпирая щеку ладонью, горюнилась, с болью вглядываясь в не похожую на прежнюю Наталью.

– Совсем к нам? – допытывалась Дуняшка, теребя Натальины руки.

– Кто его знает…

– Чего ж там, родная жена да гдей-то будет жить! Оставайся! – решила Ильинична и угощала сноху, двигая по столу глиняную чашку, набитую блинцами.

Пришла Наталья к свекрам после долгих колебаний. Отец ее не пускал, покрикивал и стыдил, разубеждая, но ей неловко было после выздоровления глядеть на своих и чувствовать себя в родной когда-то семье почти чужой. Попытка на самоубийство отдалила ее от родных. Пантелей Прокофьевич сманивал ее все время после того, как проводил Григория на службу. Он твердо решил взять ее в дом и примирить с Григорием.

С того дня Наталья осталась у Мелеховых. Дарья внешне ничем не проявляла своего недовольства; Петро был приветлив и родствен, а косые редкие взгляды Дарьи искупались горячей Дуняшкиной привязанностью к Наталье и отечески-любовным отношением стариков.

На другой же день, как только Наталья перебралась к свекрам, Пантелей Прокофьевич под свой указ заставил Дуняшку писать Григорию письмо.

Полк Григория стоял в четырех верстах от русско-австрийской границы, в местечке Радзивиллово. Григорий писал домой изредка. На сообщение о том, что Наталья пришла к отцу, ответил сдержанно, просил передать ей поклон; содержание писем его было уклончиво и мутно. Пантелей Прокофьевич заставлял Дуняшку или Петра перечитывать их по нескольку раз, вдумываясь в затаенную меж строк неведомую Григорьеву мысль. Перед Пасхой он в письме прямо поставил вопрос о том, будет ли Григорий по возвращении со службы жить с женой или по-прежнему с Аксиньей.

Григорий ответ задержал. После Троицы получили от него короткое письмо. Дуняшка читала быстро, глотая концы слов, и Пантелей Прокофьевич с трудом поспевал улавливать смысл, откидывая бесчисленные поклоны и расспросы. В конце письма Григорий касался вопроса о Наталье:

* * *

Наталья работала у свекра и жила, взращивая бессознательную надежду на возвращение мужа, опираясь на нее надломленным духом. Она ничего не писала Григорию, но не было в семье человека, кто бы с такой тоской и болью ожидал от него письма.

Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь: возвратились отслужившие сроки казаки, по будням серенькая работа неприметно сжирала время, по воскресеньям с утра валили в церковь семейными табунами; шли казаки в мундирах и праздничных шароварах; длинными шуршащими подолами разноцветных юбок мели пыль бабы, туго затянутые в расписные кофточки с буфами на морщиненых рукавах.

А на квадрате площади дыбились задранные оглобли повозок, визжали лошади, сновал разный народ; около пожарного сарая болгары-огородники торговали овощной снедью, разложенной на длинных ряднах, позади них кучились оравами ребятишки, глазея на распряженных верблюдов, надменно оглядывавших базарную площадь, и толпы народа, перекипавшие краснооколыми фуражками и цветастой россыпью бабьих платков. Верблюды пенно перетирали бурьянную жвачку, отдыхая от постоянной работы на чигире, и в зеленоватой сонной полуде застывали их глаза.

По вечерам в топотном звоне стонали улицы, игрища всплескивались в песнях, в пляске под гармошку, и лишь поздней ночью догорали в теплой сухмени последние на окраинах песни.

Наталья на игрища не ходила, с радостью выслушивала бесхитростные Дуняшкины рассказы. Не видя выравнялась Дуняшка в статную и по-своему красивую девку. Рано вызрела, как яблоко-скороспелка. В этом году, отрешая от ушедшего отрочества, приняли ее старшие подруги в девичий свой круг. Вышла Дуняшка в отца: приземистая собой, смуглая.

Пятнадцатая весна минула, не округлив тонкой угловатой ее фигуры. Была в ней смесь, жалкая и наивная, детства и расцветающей юности: крепли и заметно выпирали под кофтенкой небольшие, с кулак, груди, раздавалась в плечах; а в длинных, чуть косых разрезах глаз все те же застенчивые и озорные искрились черные, в синеве белков миндалины. Приходя с игрищ, она Наталье одной рассказывала немудрые свои секреты.

– Наташа, светочка, что-то хочу рассказать…

– Ну расскажи.

– Мишка Кошевой вчерась целый вечер со мной просидел на дубах возля гамазинов.

– Чего же ты скраснелась?

– И ничуть!

– Глянь в зеркало – чисто полымя.

– Ну погоди! Ты ж пристыдила…

– Рассказывай, я не буду.

Дуняшка смуглыми ладонями растирала полыхавшие щеки, прижимая пальцы к вискам, вызванивала молодым беспричинным смехом:

– «Ты, гутарит, как цветок лазоревый!..»

– Ну-ну? – подбадривала Наталья, радуясь чужой радости и забывая о своей растоптанной и минувшей.

– А я ему: «Не бреши, Мишка!» А он божится. – Дуняшка бубенцами рассыпала смех по горнице, мотала головой, и черные, туго заплетенные косички ящерицами скользили по плечам ее и по спине.

– Чего ж он ишо плел?

– Утирку, мол, дай на память.

– Дала?

– Нет, говорю, не дам. Поди у своей крали попроси. Он ить с Ерофеевой снохой… Она жалмерка, гуляет.

– Ты подальше от него.

– Я и так далеко. – Дуняшка, осиливая пробивающуюся улыбку, рассказывала: – С игрищ идем домой, трое нас, девок, и догоняет нас пьяный дед Михей. «Поцелуйте, шумит, хороши мои, по семаку отвалю». Как кинется на нас, а Нюрка его хворостиной через лоб. Насилу убегли!

Сухое тлело лето. Против хутора мелел Дон, и там, где раньше быстрилось шальное стремя, образовался брод, на тот берег переходили быки, не замочив спины. Ночами в хутор сползала с гребня густая текучая духота, ветер насыщал воздух пряным запахом прижженных трав. На отводе горели сухостойные бурьяны, и сладкая марь невидимым пологом висела над обдоньем. Ночами густели за Доном тучи, лопались сухо и раскатисто громовые удары, но не падал на землю, пышущую горячечным жаром, дождь, вхолостую палила молния, ломая небо на остроугольные голубые краюхи.

По ночам на колокольне ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами, стонал над бурыми, затравевшими могилами.

– Худому быть, – пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные выголоски.

– Война пристигнет.

– Перед турецкой кампанией накликал так вот.

– Может, опять холера?

– Добра не жди, с церкви к мертвецам слетает.

– Ох, милостивец, Микола-угодник…

Шумилин Мартин, брат безрукого Алексея, две ночи караулил проклятую птицу под кладбищенской оградой, но сыч – невидимый и таинственный – бесшумно пролетал над ним, садился на крест в другом конце кладбища, сея над сонным хутором тревожные клики. Мартин непристойно ругался, стрелял в черное обвислое пузо проплывающей тучи и уходил. Жил он тут же под боком. Жена его, пугливая хворая баба, плодовитая, как крольчиха, – рожавшая каждый год, – встречала мужа упреками:

– Дурак, истованный дурак! Чего он тебе, вражина, мешает, что ли? А как Бог накажет? Хожу вот на последях, а ну как не разрожусь через тебя, чертяку?

– Цыц, ты! Небось разродишься! Расходилась, как бондарский конь. А чего он тут, проклятый, в тоску вгоняет? Беду, дьявол, кличет. Случись война – заберут, а ты их вон сколько нащенила. – Мартин махал в угол, где на полсти плелись мышиные писки и храп спавших вповалку детей.

Мелехов Пантелей, беседуя на майдане со стариками, веско доказывал:

– Пишет Григорий наш, что астрицкий царь наезжал на границу и отдал приказ, чтоб всю свою войску согнать в одну месту и идтить на Москву и Петербург.

Старики вспоминали минувшие войны, делились предположениями:

– Не бывать войне, по урожаю видать.

– Урожай тут ни при чем.

– Студенты мутят небось.

– Мы об этом последние узнаем.

– Как в японскую войну.

– А коня сыну-то справил?

– Чего там загодя…

– Брехни это!

– А с кем война-то?

– С турками из-за моря. Море никак не разделют.

– И чего там мудреного? Разбили на улеши, вот как мы траву, и дели!

Разговор замазывался шуткой, и старики расходились.

Караулил людей луговой скоротечный покос, доцветало за Доном разнотравье, не вровень степному, квелое и недуховитое. Одна земля, а соки разные высасывает трава; за бугром в степи клеклый чернозем что хрящ: табун прометется – копытного следа не увидишь; тверда земля, и растет по ней трава сильная, духовитая, лошади по пузо; а возле Дона и за Доном мочливая, рыхлая почва гонит травы безрадостные и никудышные, брезгает ими и скотина в иной год.

Отбивали косы по хутору, выстругивали грабельники, бабы квасы томили косарям на утеху, а тут приспел случай, колыхнувший хутор от края до другого: приехал становой пристав со следователем и с чернозубым мозглявеньким офицером в форме, досель невиданной; вытребовали атамана, согнали понятых и прямиком направились к Лукешке-косой.

Следователь нес в руке парусиновую фуражку с форменным значком. Шли вдоль плетней левой стороной улицы, на стежке лежали солнечные пятна, и следователь, наступая на них запыленными ботинками, расспрашивал атамана, по-петушиному забегавшего вперед:

– Приезжий Штокман дома?

– Так точно, ваше благородие.

– Чем он занимается?

– Известно, мастеровщина… стругает себе.

– Ничего не замечал за ним?

– Никак нет.

Пристав на ходу давил пальцами угнездившийся меж бровей прыщ; отдувался, испревая в суконном мундире. Чернозубый офицерик ковырял в зубах соломинкой, морщил обмяклые в красноте складки у глаз.

– Кто у него бывает? – допытывался следователь, отводя рукой забегавшего наперед атамана.

– Бывают, так точно. Иной раз в карты поигрывают.

– Кто же?

– С мельницы больше, рабочие.

– А кто именно?

– Машинист, весовщик, вальцовщик Давыдка и кое-кто из наших казаков учащивает.

Следователь остановился, поджидая отставшего офицера, фуражкой вытер пот на переносице. Он что-то сказал офицеру, вертя в пальцах пуговицу его мундира, и помахал атаману пальцем. Тот подбежал на носках, удерживая дыхание. На шее его вздулись и дрожали перепутанные жилы.

– Возьми двух сидельцев и пойди их арестуй. Гони в правление, а мы сейчас придем. Понятно?

Атаман вытянулся, свисая верхней частью туловища так, что на стоячий воротник мундира синим шнуром легла самая крупная жила, и, мыкнув, зашагал обратно.

Штокман в исподней рубахе, расстегнутой у ворота, сидел спиной к двери, выпиливая ручной пилкой на фанере кривой узор.

– Потрудитесь встать. Вы арестованы.

– В чем дело?

– Вы две комнаты занимаете?

– Да.

– Мы у вас произведем обыск. – Офицер, зацепившись шпорой о коврик у порога, прошел к столику и, щурясь, взял первую попавшуюся книгу.

– Позвольте ключи от этого сундука.

– Чему я обязан, господин следователь?..

– Мы успеем с вами поговорить. Понятой, ну-ка!

Из второй комнаты выглянула жена Штокмана, оставив дверь неприкрытой. Следователь, за ним писарь прошли туда.

– Это что такое? – тихо спросил офицер, держа на отлете книгу в желтом переплете.

– Книга. – Штокман пожал плечами.

– Остроты прибереги для более подходящего случая. Я тебя попрошу отвечать на вопросы иным порядком!

Штокман прислонился к печке, давя кривую улыбку. Пристав заглянул офицеру через плечо и перевел глаза на Штокмана.

– Изучаете?

– Интересуюсь, – сухо ответил Штокман, маленькой расческой разделив черную бороду на две равные половины.

– Та-а-ак-с.

Офицер перелистал страницы и бросил книгу на стол; бегло проглядел вторую; отложив ее в сторону и прочитав обложку третьей, повернулся к Штокману лицом.

– Где у тебя еще хранится подобная литература?

Штокман прищурил левый глаз, словно целясь.

– Все, что имеется, тут.

– Врешь! – четко кинул офицер, помахивая книгой.

– Я требую…

– Ищите!

Пристав, придерживая рукой шашку, подошел к сундуку, где рылся в белье и одежде рябоватый, как видно напуганный происходящим, казак-сиделец.

– Я требую вежливого обращения, – договорил Штокман, целясь прищуренным глазом офицеру в переносицу.

– Помолчите, любезный.

В половине, которую занимал Штокман с женой, перекопали все, что можно было перекопать. Обыск произвели и в мастерской. Усердствовавший пристав даже стены остукал согнутым пальцем.

Штокмана повели в правление. Шел он впереди сидельца, посредине улицы, заложив руку за борт старенького пиджака; другой помахивал, словно отряхивая прилипшую к пальцам грязь; остальные шли вдоль плетней по стежке, испещренной солнечными крапинами. Следователь так же наступал на них ботинками, обзелененными лебедой, только фуражку не в руке нес, а надежно нахлобучил на бледные хрящи ушей.

Допрашивали Штокмана последним. В передней жались охраняемые сидельцем уже допрошенные: Иван Алексеевич, не успевший вымыть измазанных мазутом рук, неловко улыбающийся Давыдка, Валет в накинутом на плечи пиджаке и Кошевой Михаил.

Назад Дальше