Святой доктор Федор Петрович Гааз - Копелев Лев Зиновьевич 12 стр.


Дамы всегда нагружали карманы его фрака деньгами, заставляли брать с собой свертки с мясом, сыром, фруктами, и он растроганно благодарил, уверенный, что это предназначается его подопечным больным и арестантам.

— О, мерси, мерси, душевно благодарю, сударыня. Благодарю за них!.. Они такие несчастные. Во вторник опять отправят несколько женщин с младенцами и малыми детьми. После полудня они уже будут на Рогожском. Ежели кто-либо из знакомых вам благодетелей пожелает… Вы можете напомнить — во вторник пополудни. Туда впускают посетителей дотемна…

Метельным зимним вечером он шел проведать больного. Весь день вьюжило, намело сугробы, приходилось идти пешком. Старые лошади не могли тащить ветхие сани сквозь такую непогодь. Кутаясь в потрепанную, но еще теплую волчью шубу, тяжело ступая большими сапогами, выложенными войлоком, он шел — то проваливаясь в снег, то скользя по бревенчатым или дощатым настилам. Низко согнувшись, он пробивал порывы встречного ветра, секущего морозной пылью, а свернув за угол, разгибался, ускорял шаг, подгоняемый попутными толчками метели. Редкие масляные фонари едва-едва желтели сквозь густой снегопад. Прохожих не было видно. Внезапно из переулка вышли трое в низко нахлобученных шапках, закутанные в отрепье.

— А ну, дядя, скидавай шубу и шапку, да поживее. И мошну давай… Пикнешь — придавим.

— Отдать вам шубу? Хорошо. Я вижу, вы все очень плохо одеты. Денег у меня мало, отдам все. Но прошу одной милости, добрые люди. Я есть доктор, лекарь. Спешно иду к больному. Очень болен хороший человек, отец большой семьи. Его дом от это место еще полверсты. Без шубы я не дойду. Идемте вместе. Вы не извольте опасаться. Тут улицы тихие, у ворот я сниму шубу. Деньги могу сейчас отдать.

Долговязый парень зло хохотнул и взмахнул дубинкой, но другой, постарше, удержал его, подошел вплотную, вгляделся.

— Погоди, погоди. Ты лекарь, говоришь? Братцы, да это же Федор Петрович! Батюшка, милостивец, да кто ж тебя обидеть посмеет. Прости, Христа ради!.. Идем, батюшка, мы тебя проводим, чтобы никакой варнак не посягнул. Ничего у тебя не возьмем. Кабы у меня хоть грош лишний был, я бы тебе с душой отдал на твое доброхотство.

В 1839 году исполнилось десять лет со дня создания Комитета. Именно к этому дню тюремные чиновники и конвойные, офицеры, генерал Капцевич и начальник полиции осилили наконец генерал-губернатора Голицына — больного, усталого, раздраженного и болезнью, и усталостью, и «бумажными», канцелярскими войнами. Он запретил доктору Гаазу впредь как-либо вмешиваться в распоряжения тюремного начальства.

Федор Петрович был в отчаянии. Он тщетно добивался приема у Голицына, тщетно писал умоляющие письма гражданскому губернатору Олсуфьеву — своему доброму приятелю.

Но в день очередного этапа он, как обычно, приезжал на Воробьевы горы, осматривал арестантов, отбирал больных, раздавал гостинцы.

Чиновники, знавшие о запрете, были удивлены дерзким упрямством. Даже те, кто обычно только ругал «надоедливого вздорного лекаря», больше удивлялись, чем сердились. Олсуфьев заехал к нему в больницу. Дежурный врач сказал, что Федор Петрович отдыхает в своей квартире в дальнем флигеле. Войдя в тесные сени, Олсуфьев услышал из комнаты равномерное бряцание. Постучал. Слуга, он же и кучер, Егор, простодушный хитрец, выглянул из двери.

— Пожалуйте, ваше превосходительство, пожалуйте, не сумлевайтесь… Федор Петрович там, в большой светелке гуляют. Не пужайтесь звону, это они кандалы на себя нацепили, не для смеху, говорят, а для проверки лекарской.

Доктор Гааз в ручных и ножных кандалах мерно шагал вокруг обеденного стола, считая круги. И после каждого десятка передвигал горошину из одной кучки в другую.

— Милости прошу, милости прошу, дорогой господин губернатор. Садитесь, пожалуйста. Простите великодушно. Я должен пройти еще 250 кругов. Это новые кандалы, каковые я хочу предлагать… Надо проверить, как можно пройти 5–6 верст.

Он продолжал шагать, звеня, считая полушепотом. Когда он кончил, Олсуфьев обнял смущенного старика.

В густом дыму от трубок и сигар едва угадываются очертания лиц. Федор Петрович сидит у окна, у открытой форточки, отмахивает дым носовым платком и внимательно слушает спорящих.

— Нет, почтеннейший друг мой, никогда не убедите Вы меня в том, что именно России суждено явить народам земли некое новое откровение, указать спасительный путь прочь от грехов, корысти, ненависти и всяческих преступлений. Я чту, более того, люблю те добрые сердца, те светлые умы, в которых возникла эта прекрасная мечта — прекрасная и бесплотная, как фата моргана, как мираж в пустыне… Путник, истомленный жаждой, нестерпимой жарой, каменистыми дорогами, внезапно видит вдали цветущий оазис, тенистые дерева, фонтаны, шатры… Видит, ан, ничего этого нет. Одно лишь воображение. Таковы и ваши мечтания о прекрасном грядущем России. Откуда ему взяться? Самые отважные мечтатели расстреляны картечью в том декабре, повешены тайком либо все еще томятся в сибирских рудниках, в оковах, копают руду, мерзнут, голодают, ждут избавительной смерти…

— Несущественно возражаете, сударь, никак не по сути. Наши мечтания иные, чем у тех отважных, благородных, но безнадежно заблудших россиян… Мы не хотим посягать на державную власть, не допускаем и мысли о том, чтобы поднять оружие на соотечественников, на престол. Мы знаем, — пойми ты, Фома неверный, не мечтаем, не веруем, а знаем, — что в народе российском, во всех его сословиях, во всех его поколениях есть великие духовные силы — сокровенные, еще только в зернах, в завязях, и открыто явленные в повседневных трудах кормильцев наших, поселян, и в скромных подвигах священнослужителей, в усилиях зодчих и ученых, в творениях слова, резца и кисти…

— Силы-то есть, хотя мы их весьма преувеличиваем. У нас теперь Жуковского уже в Гомеры записали, Карамзина — в Геродоты, а Пушкин и сам себя в Горации произвел. Ах, господа любомудры московские, ведь эти прелестные мечтания, если приглядеться да призадуматься, всего лишь отражения, отголоски событий, произведенных совсем иными, не духовными силами. Победные марши от Москвы до Парижа, победы на Дунае и в предгорьях Арарата, новое завоевание Варшавы… Есть от чего закружиться иной и мудрой голове. Вот и возомнили вы о себе, о всех нас невесть что. Иные прочие народы, мол, только отруби либо вовсе мусор, лишь мы — суть чистые злаки, от Божьего посева созревшие. Новый Израиль… Третий Рим… Опомнитесь, братцы! Ей-Богу, я люблю Отечество никак не меньше вашего и знаю соотечественников не хуже и благо России мне дорого. Об этом лучше всего свидетельствуют рубцы и шрамы от турецких, от черкесских и, увы, от братских польских пуль. Но любовь моя разумна. Восхищаюсь гением Грибоедова, но не согласен с его героем, призывающим у китайцев «призанять премудрого незнания иноземцев». Люблю вас, московских мудрецов, и стихи ваши люблю, и труды, и пламенное красноречие. Но тех, кто отпускает бороду, рядится в расписную сорочку да мурмолку, пьет квас вместо шампанского — могу только жалеть, да-с, жалеть и смеяться, невесело смеяться… Что ж, по-вашему, ежели генерала Бенкендорфа нарядить боярином, а его жандармов — стрельцами, и всем светским дамам повелеть, чтоб щеголяли в сарафанах и не смели болтать по-французски, то наступит у нас новый золотой век, рабы станут вольными землепашцами и потекут молочные реки в кисельных берегах?..

— Остро шутить изволите, сударь, куда как остро. Вольтерова школа. Парижская соль. Но допрежь того, как другим приписывать дурашливые прожекты, соблаговолили бы Вы, рачительный сын Отечества, разъяснить нам, неразумным, как, по-вашему, следует пектись о процветании оного Отечества, величие коего и беспримерные победы вы и сами признаете? Как, по-вашему, возможно достичь благоустройства и блага для всех россиян? Ужели же посредством пароходов и пироскафов, иноземных машин и иноземных порядков? Ужели прикажете обрядить всех купцов и мужиков в немецкое платье, обучить всех чиновников и сидельцев французской козери, а засим еще и парламенты учредить, где досужие краснобаи поносили бы законы Божеские и державные, завести и газетки, и журнальчики и дозволить бессовестным борзописцам насмехаться над святынями, над престолом?.. Ведь именно о таком просвещении помышляли безумцы, посягнувшие в том достопамятном декабре двадцать пятого года на самые устои Российской державы. А ведь им сострадали, их готовы были поддержать не только скороспелые юные гвардейцы, которые в заграничных походах заразились якобинством, как некой чесоткой… Нет-с, и знаменитый стихотворец господин Пушкин, коего многие мои друзья гением почитают, и наш московский Сократ — господин Чаадаев — тому же суемудрию предавались. Мы вот все полагали, что Москва, первопрестольная твердыня российского православия, не подвержена зловредным влияниям. Я и сам полагал, что молодой москвич, только оказавшись в Петербурге, может впасть в соблазн, примерно как Мишель Лермонтов… Он ведь от безумного пристрастия к своему идеалу Пушкину и от якобинского духа гусарских казарм осмелился такие дерзкие стихи сочинять, что вызвал гнев самого государя. Был способный юноша, храбрый офицер, но погиб не в сражении за Отечество, а в глупом поединке так же, как его идол… Но и в московский университет напротив стен Кремля проникает зараза — якобинская чесотка рассудков и душ. Разумеется, по вине суемудрых наставников, кои мнят себя светочами просвещения. И заражает опять сыновей благородных семейств. Таких, как Николай Огарев или Александр Герцен — сын Яковлева от привозной немочки. Они оба с дружками возмечтали на парижский манер баррикады возводить, собирались фаланстеры в российских градах и весях устраивать… Их бы посечь побольнее, чтобы хоть с другого конца до ума довести, так ведь нельзя. Указ о вольностях дворянских оберегает их афедроны от заслуженной лозы…

Вижу, Федор Петрович, наш добренький эскулап, морщится и нервически ножками сучит; видать, не по нраву мои сетования. Ему это пристало — иноземцу, иноверцу. А вы, батюшка, древних дворянских корней отросток, вам надлежит и головой разуметь, и сердцем чуять, сколь близки Отчество и Отечество… Ведь не только в слове, в звуках близки. Отечество нам от отцов-прадедов завещано, свято-отеческим преданием утверждено. Блюсти его — в этом наша сила, наша суть. И самые добрые, самые премудрые иноземцы не способны даже понять Россию, так что нам у них учиться нечему. Пусть они благоденствуют на свой лад, а нам и скудость наша милее всех их роскошей, а тем более наше величие.

— Вот Федора Петровича вы истинно кстати помянули. Только что сей пример доказывает? Ведь этот добрый иноземец знает о России не меньше нашего, а понимает, пожалуй, и побольше. Он ведь не только с губернаторами, сановниками да учеными господами знается, он и мужичков, и купцов, и солдат, и самых наибеднейших людишек со всех концов Руси великой каждодневно встречает. Да не просто взирает на них, не из окошка кареты, не с крыльца барских палат, не свысока в лорнетку щурится… Он и тела их лечит, и в души вглядывается, вдумывается. Так ведь, Федор Петрович?

— Истинно так! Истинно так, сударь мой любезный… Однако я осмеливаюсь возражать и Вам, и Вам. Я с превеликим вниманием слушаю вашу диспутацию, и Вас, и Вас я весьма почитаю и сердечно люблю. Однако и с Вами, и с Вами не могу быть согласен генерально, хотя и полагаю, что и Вы, и Вы имеете серьезные резоны для ваши тезы и антитезы… Позвольте мне объяснить консеквентно. Российская империя есть великая держава, самая великая в Европе и в Азии и на всей планете. Это есть правда. Когда мы спрашиваем, думаем: почему так есть? Как могло так быть? Были Киев, Новгород, потом были грозные татары. Разорение. Покорение. Была маленькая Москва. Потом большая Москва. Один великий князь, другой великий князь. Потом великая Москва, потом великий Петр и великая Россия…

— Федор Петрович, помилуй, батюшка, что же это ты, Карамзина пересказывать хочешь?

— Нет, нет. Прошу немного терпения. Я только делал короткое напоминание, чтобы сказать: великая Россия имеет свои очень старые, очень глубокие корни, очень важные источники… Поэтому гордость патриотов, таких как Вы, любезный сударь, есть натуральная, легальная, то есть законная гордость. Однако я знаю еще другое — знаю, что никогда не было и нигде нет никакой страны, никакого государства, никакой нации, каковые растут из одного, только одного корня, которые питаются из одного только уникального духовного источника. Великий Рим имел такие корни в Греции. Все государства Европы есть внуки Рима. В германских странах, где я родился и жил как дитя и юноша, я штудировал в разных городах. И я встречал идеи, очень похожие на те, которые сегодня есть в Москве. Немецкие аристократы, дворяне говорят по-французски лучше, чем по-немецки, и любят жить в Париже. Сто лет назад просвещенные немцы говорили так: Франция, Англия, Италия есть великие страны и у них великая культура духа, великая цивилизация, а немецкие земли есть бедные провинции и немцы — это бедные малопросвещенные родственники своих знатных соседей. Такие мысли, такие споры были еще раньше. Вы знаете, я есть католик, мое Отечество на Рейне. Там все жители — католики, для них главный человек на земле — святой папа в Риме. А триста лет назад саксонский монах Мартин Лютер, очень сильный, очень умный, но, я думаю, также очень грешный человек, начал кричать: нам, немцам, не надо папы в Риме, не надо Библии и молитв на латыни. Он говорил так, как и вы говорите: не надо нам у иноземцев учиться. Из-за этого потом больше сто лет была война. Одни немецкие христиане убивали других немецких христиан. Еще раньше чехи-гуситы не захотели папу, чтобы не покоряться немецким епископам. Так было и в других странах. Французы-гугеноты тоже не хотели папы, не хотели учиться от итальянских папистов.

Да-да, я вижу, вы хотите возражать: то были войны религиозные. Да, конечно, многие воевали за разное понимание веры. Но подумайте: ведь почти всегда такая новая религия начиналась с того, что одно племя, один народ хотел иметь свою особливую церковь, отдельную, не хотел зависеть от других, от иноземных учителей. Правда, в германских странах, в Нидерландах, в Англии были еще и другие причины. Там между собой враждовали и разные князья, и разные сословия, и разные религии. Но это другая тема. А я думал сейчас: почему, как, откуда начинается вражда, недоверие к иностранным людям?..

Был прусский король Фридрих II, его многие называют великим. Но многие другие сомневаются. Потому что он был атеист и циник, дружил с Вольтером; и еще потому, что он, немецкий король, говорил и писал по-французски лучше, чем по-немецки, и своим французским слугам — чиновникам, офицерам, ремесленникам, артистам — платил больше, чем немецким. Такое пренебрежение просвещенных людей к немецкой речи и к немецкой жизни были причиной того, почему еще в прошлом веке, до французской революции, у многих немцев начиналась антипатия к Франции. Потом были еще и революция, и одна война, и другая война, и Наполеон… Французские армии завоевали город, где я родился, и город, где я учился. Все французские генералы и даже солдаты были безбожники. Нет, правильнее сказать, они имели рационалистические идеи, сперва республиканские, потом императорские, но рационалистические идеи, не признавали церкви. Поэтому они разорили все наши монастыри, церкви, школы и университеты, которые были католические. Французские генералы, офицеры и многие солдаты верили, что Франция есть самая великая, самая просвещенная, самая добродетельная держава на земле. Они завоевывали другие страны и меняли там по-своему правителей, законы, монету, календари. Я учился в Кельне, когда этот древний римский католический город принадлежал французской республике, и на моем свидетельстве написано, что оно выдано 21 вандемьера 11 года республики, то есть по христианскому календарю 13 октября 1802 г. В те годы многие добрые немцы стали доказывать, что нужно презирать французов и думать только о немецких корнях, немецких источниках, и нужно верить, что они есть самые лучшие в мире…

— Воистину так, как наши любомудры..

— Вот именно, сударь. Я это хочу сказать. Я понимал патриотические чувства моих немецких соотечественников, но я никогда не мог разделять вражду к французам и презрение к французскому языку, к французской духовной культуре. Такая вражда, по-моему, противна христианству, и есть тяжкий грех, и еще есть черная неблагодарность. Ведь много поколений немцев столько полезного узнали из французских книг, от французских богословов, философов и ученых… Святой Франциск де Салиас для меня и сейчас любимый наставник. Я настойчиво рекомендовал его труды моему любимому немецкому учителю Шеллингу.

— Шеллинг не только ваш, Федор Петрович, он и для наших патриотов первейший учитель. Хотя они весьма гневно обличают всех пресловутых западников — и профессора Грановского, и литератора Белинского; честят их нещадно, видят в них отступников от национальных святынь. Но сами-то ведь Гете и Шеллинга чтут превыше всех своих отечественных предшественников. И романтики ваши, иенские и гейдельбергские мечтатели, им всем и понятнее, и ближе, чем столпы древнего российского благочестия. Впрочем, не только немцы. Гомер, и подлинный, и в переводах Жуковского, Руссо и Шатобриан, и Вальтер Скотт питали их с младых ногтей. А про наши былины и летописи, про «Слово о полку Игореве» и «Задонщину» они узнавали разве что студентами, а то и позднее.

— Что же из этого следует? Истина, обретенная в зрелости, тем более успешно преодолевает заблуждения молодости.

— Это значит, любезный мой диалектик, что для вас уже и Гете, и Шеллинг — только юношеские заблуждения. А истина заключена в шелковых косоворотках, бархатных кафтанах, опойковых сапогах да натужных подражаниях народной речи? На прошлой неделе один из ваших зашел в чайную у Тверской заставы, чтобы сблизиться с народом, и я слышал, как ямщики с половыми о нем судили-рядили. «Это здешний блажной барин, — говорил один. — Для него что ни день, то масленица. Вишь, как вырядился. Такого ни в балагане, ни на ярмарках не увидишь». — «Так у господ каждый день масленица, — говорит другой. — У них это машкерад называется». А старший из всех, с виду купец, подробно рассказывал: «Нет, братцы, машкерад это в залах, в палатах… А этот барин по всему городу то ездит, то так гуляет и все с народом говорить норовит. Чудно разговаривает. Не то по-церковному, не то еще как… Слова вроде и русские, а ничего не понять. Сперва было думали, он юрод Христа ради. Но вскоре передумали. Юродивые — те в рубищах, веригах, а этот в шелке-бархате, живет в палатах, ничего божественного сказать не умеет». И заключили так: «Просто сдурел барин. Нашего брата за такое на съезжую, а оттуда, небось, в сумасшедшую больницу на цепь посадили бы. А барину все дозволено, вот и блажит».

Назад Дальше