— Нехорошо, сударь мой, нехорошо! Вы сами знаете, что мы взыскуем истины не в этих играх. Читайте, что пишут Киреевский, Хомяков, Аксаковы… Судите о мыслях, а не о похождениях трактирных щеголей.
— Один момент, господа! Я не мог закончить докладывать. Вы начали новый спор о Шеллинге, но уходили от него в чайную и машкерад. Позвольте вернуться к главному предмету. Дорогие господа, я очень люблю Россию и, смею думать, почти хорошо знаю русских людей. Вот Вы об этом справедливо говорили, сударь, спасибо вам. Знаю и потому люблю русские люди. Не абстрактно-генерально люблю, не идеальные герои, а все люди и каждого человека… Люблю великая Москва не меньше, чем мой родной маленький Бад-Мюнстерайфель, чем древний Кельн, чем Иену и Геттин-ген, где я слушал моих самых любимых высокочтимых учителей. Я есть москвич, я есть верноподданный государя императора. Но я не смею сказать: «Я есть русский человек». Нет, я есть немецкий человек, рейнский человек. Но я живу больше сорока лет в России. Сорок лет в Москве это есть две третьих части от всей моей жизни, и я смею думать: я что-то уже теперь понимаю о России… Вы, сударь, говорите, иноземец не может понимать. Не могу соглашаться. Думаю, что может бывать даже наоборот. Сторонний человек может многое такое увидеть, чего привыкший глаз не замечает. Вот я, например, вижу, что вы, господа, очень сердито спорите и думаете вы есть непримиримые враги: здесь — российские патриоты, там, как вы говорите, — «западники». А я думаю, что вы не так уж различны между собой, не так уж противоположны. Вот Вы ведь вовсе не считаете, что Россия должна стать похожа на Швецию, на Францию… А Вы не отрицаете полезность от подражания хорошим иностранным примерам. Конечно, надо учиться всему, что есть хорошее в других странах. Но если только подражать, просто копировать, повторять, то даже самый хороший образец может стать плохое подражание. Например, красивая вилла с большими окнами и террасами, без печки, это очень хорошо, чтобы жить в Италии, на юге, но здесь, в Москве, зимой в такой вилле можно сильно заболеть. В России фельдъегерь очень быстро едет: из Петербурга в Москва, из Москва в Казань — очень быстро. Тройка бежит сколько есть сил. Ямщик, даже самый хороший человек, не жалеет лошадей. Лошади очень сильные. В России надо очень быстро ехать потому, что Россия очень большая, дороги очень длинные. А если в Германии, во Франции кучер почтовой кареты, омнибуса будет ехать так быстро, его арестуют, как безумного. Там дороги короче, там лошади слабее.
— Правильно, Федор Петрович, недаром пословица: «Что русскому здорово, то немцу смерть».
— А ведомо ли Вам, сударь, что эта пословица раньше иначе говорилась? Ее в семилетнюю войну наши гренадеры придумали, когда в Пруссии картофелю впервые накушались. Не знали, как его готовить. Иные животами тогда мучились, даже умирали. Так они говорили: «Что прусским здорово, то русским смерть». Когда только ее наизнанку вывернули? А все от чванства новейшего: «Мы крепче всех, мы сильнее всех. Наша Москва — всему свету голова…»
— Позвольте, сударь, позвольте. Я как раз хотел говорить. Вы слишком строго укоряете славяно-русских патриотов, вовсе не так они думают, как в диспутах иногда говорят от аффектации. Они хотят, чтобы Россия жила мирно, благополучно, по-христиански и по-своему, по лучшим древним обычаям. Но они совсем не проповедуют ненависть к другим нациям, не порицают просвещение. Господин Киреевский даже свой журнал назвал «Европеец». И Шеллинга они знают, а Гете, например, Степан Петрович Шевырев даже защищал от меня, он полагает, я недостаточно уважаю этого великого немца.
— Эх, Федор Петрович, добрая вы душа! Всех помирить хотите. Вы, говорят, и конвойных, и тюремщиков с арестантами подружить стараетесь. А с чего это вы на своего Гете серчать изволите? И нашего Пушкина, слыхал, не жалуете…
— Нет, не так. Не серчаю, но огорчаюсь. Читал я многие произведения Гете и видел его самого в Иене в университете. Там были такие студенты, что на него как на императора, как на святого любовались. Знаю, что он прекрасный поэт, очень умный, очень много знающий. Всех его достижений я оценить не могу, ибо не смею судить о литературе, об изящных искусствах. Но огорчительно весьма, что он свой талант, свои знания часто использовал во вред религии, во вред добрым нравам. Он представлял грех в красивых звучных словах, изображал грех соблазнительно прекрасным. Его Мефистофель, то есть дьявол, сатана, чрезвычайно умен и даже благодетелен… Так он сам говорит о себе: «Я часть той силы, каковая желает зло и творит добро».
— Но дьявол-то у него терпит поражение и от того, что дьявол речист, умен, силен, оттого и победа над ним величественней. Неужели, по-вашему, лучше так, как у нас принято изображать чертей — дураками, недоумками? Тогда Пушкин должен был бы вам нравиться, у него деревенский работник Балда всех чертей перехитрил…
— Вы шутите, сударь, а я говорю с печалью. Пушкин меня так же восхищает, как Гете, и так же огорчает… Большой талант, прекрасная поэзия. Но сколько в ней опасных, греховных соблазнов и даже вовсе непристойностей. Редко когда нахожу я у него истинно благой, полезный смысл. По-моему, христианская поэзия должна славить Бога, вразумлять грешников, утешать страдающих, укреплять добродетель… Высшая поэзия для меня заключена в Священном Писании.
— Эх, все же скучный вы человек, Федор Петрович! Не сердитесь, дорогой. Вы добры, полезны людям, вы — самоотверженный благодетель. Может быть, вы даже святой. Но скучный. Гете и Пушкин вам не угодили. Поэзии краше псалтыри не признаете. Милый вы доктор, ведь это жизнь только вполовину. Вы, небось, и вина не пьете?.. Так и знал. Ну, а по части женского пола и спрашивать не смею… Неужто ни разу не влюблялись? Значит, истинно монах в миру.
Федор Петрович не сердился и не краснел, а все так же печально улыбался.
— Ну, пускай даже монах. Но Петрарка тоже монахом был, а какие дивные стихи о любви сочинял… Скажите, Федор Петрович, а правда, что вы у себя в печке картину сожгли, языческую богиню Венус аутодафе предали?
— Правда, мой друг. Но вовсе не в язычестве суть дела. Это была непристойная картина. Весьма непристойная. Грязное изображение плотских грехов. Один молодой купец владел этой картиной. И показывал ее тайком своим гостям. Эта картина у него за особой занавеской висела. Я его лечил. Он меня любил. Я очень просил продать мне эта картина. Он продал. Хорошие деньги взял. И тогда я у себя сжигал эта очень плохая, безнравственная картина.
— Значит, все же аутодафе… Из лучших помыслов учиненное, всего лишь раскрашенный холст сожгли. А ведь Жанну д’Арк, Яна Гуса и множество еретиков сожгли тоже весьма набожные, высоконравственные люди, исполненные наилучших помыслов. Нет, нет, я вовсе не хочу сравнивать. Те сожжения были страшные, ужасные, а это всего лишь смешное. Да, именно смешное. Но вы, Федор Петрович, вы ведь никогда не смеетесь. Вот сколько лет уже вас знаю, видел как вы печалитесь, даже плачете, видел, как гневаетесь, как вещаете торжественно или нравоучительно, видел, как улыбаетесь, вот и сейчас ласково нам улыбались. И не помню, чтобы видел или слышал ваш смех. Вы когда-нибудь смеялись?
— Нет, мой друг, не смеюсь. Потому как полагаю, что смех обнаруживает неприличное насчет ближнего расположение. Смех — это всегда или почти всегда насмешка над другим человеком. Вот сейчас вы смеетесь надо мной. Нет, нет, не обижен. Я вас люблю и не обижаюсь, не сержусь. Но сам не могу, не умею смеяться. Потому что не могу, не хочу нечаянно переступить границы, где кончается дружеская шутливость и начинается презрение к другому человеку. И еще я знаю, что никто не видел, чтобы Спаситель смеялся. Никто! Ни один евангелист не говорит о смехе Спасителя…
— Ох, как же вам должно быть скучно жить, Федор Петрович. Живете так, словно кашу без соли жуете. От клистира к Псалтыри, от Псалтыри в тюремный замок. Скучно ведь.
— Нет, нет, сударь. Нет, мой молодой друг. Это вам может быть скучно со мной. А я скучать не успеваю. Слишком много дел, много забот. Каждый день я вижу столько горя, столько болезней, страданий, несчастий, сколько вам, дай Бог, за всю жизнь не увидеть. Поэтому нет у меня времени на поэзию. Поэтому я скучный для здоровых, умных, счастливых, молодых, веселых людей… Скучный старик. Но моим несчастным без меня было бы, вероятно, еще более скучно. И не только скучно. Так что я уж меняться не буду.
Александр Иванович Герцен писал в первой книге «Былое и думы»:
«Доктор Гааз был преоригинальный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела… Гааз ездил каждую неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств: грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся больше благотворить, чем нужно, чтобы спасти от голодной смерти и трескучих морозов.
Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за „глупое баловство преступниц“, потирал себе руки и говорил: „Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба, грош им всякий дает, а конфетку или апельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов: потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится“».
Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил не выходил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощью другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился. «Сходи за квартальным, — сказал он одному из сторожей. — А ты позови сейчас писаря».
Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору: «Ты — фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились. Да постой, может, у тебя нет ни гроша, вот полтинник; но старайся исправить свою душу: от Бога не уйдешь, как от будочника!»
Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое: «Воровство — большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, — будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать, может, мой поступок тронет его душу!».
Старо-Екатерининская больница для чернорабочих была трудным детищем Гааза. Каждое нововведение — ванные комнаты с печами для подогревания воды, раздельные уборные (ретирады) для мужчин и женщин — он осуществлял после долгих прошений, препирательств, вымаливая деньги от города, от благотворителей. Либо устраивал самочинно, в долг, а потом его осыпали упреками и обозленные строители, и чиновники медицинской конторы, и члены строительной комиссии при городской управе.
Все то же самое происходило в малых больницах при тюремном замке и при пересыльной тюрьме. Ими ведал тюремный комитет.
На Гааза постоянно жаловались городские архитекторы, строители и директор комиссии строений, чванливый тупой чиновник. Жаловались на то, что он менял их проекты и сметы, что из-за его вмешательства постройки, достройки, перестройки оказывались более дорогостоящими.
В одном случае Гааз мог доказать, что если бы новая часть тюремной больницы строилась по «утвержденному проекту», то в помещении, предназначенном для изготовления кваса, нельзя было бы подогреть и кружки воды, так как проектировщики забыли о печи. В другое больничное помещение нужно было бы влезать по приставной лестнице, так как входная дверь оказывалась много выше уровня двора, а ни ступеней, ни крыльца, ни тем более сеней не было предусмотрено.
Он терпеливо объяснял, доказывал, упрашивал, умолял, писал подробнейшие докладные записки, сердился, кричал, отчаивался, просил простить за дерзости, обещал впредь ничего не делать, не испросив разрешения, не договорившись…
Однако проходила неделя-другая, дождевые воды подмывали стену подвала, аптечному складу грозила сырость, не хватало коек, не хватало белья, приближалась зима, а в разбитые окна дуло, печи дымили… «Медицинская контора» не откликалась на письменные призывы и мольбы. И он опять сам звал каменщиков, печников, плотников, стекольщиков. Они чинили, перестраивали, налаживали. И опять шли жалобы на самоуправство доктора Гааза, на «сверхсметные» придумки и неуместные расходы, на расточительное «баловство» для нищих, для чернорабочих.
Федор Петрович долго безуспешно доказывал, что Старо-Екатерининской больницы уже не хватает. Число бедняков, нуждающихся в лечении, росло. В Москву ежедневно приходили издалека сотни людей, чтобы работать в мастерских, в мануфактурах, на стройках. Многие помещики отпускали крестьян в города на заработки, чтобы получать оброк наличными деньгами. Те помещики, которым на их полях хватало рабочих рук, вместо натурального оброка от крепостных хозяйств предпочитали облагать крестьян денежной податью. Побегов можно было не очень опасаться: в деревнях оставались семьи; городская полиция наблюдала строго за «отпущенными в отхожий промысел оброчными», хозяева мастерских, торговых домов, пекарен, бань, гостиниц и других мест, где они работали, следили за ними не менее бдительно, чем полиция.
Некоторые, наиболее удачливые, из таких «отходников» сами становились преуспевающими ремесленниками, торговцами или предпринимателями и настолько богатели, что выкупали на свободу и себя, и свои семьи.
Росла Москва зажиточная, торговая и промышленная, но вместе с этим ростом множилось и число бедняков, работавших, искавших работу или вовсе обнищавших, обессиленных болезнями и нуждой. Во время эпидемий «горячки» (гриппа) больные лежали в переполненных коридорах, в ванных, в прачечных. Наиболее тяжелых Федор Петрович забирал в свои комнаты.
Ему все же удалось несколько раз увидеть Голицына, когда тот после болезни приезжал в Москву. И князь согласился с ним, что малое число больничных мест означает угрозу и для здоровых москвичей. Заболевшие «прилипчивыми» заразными болезнями бедняки, у которых не было своих домов, где о них бы заботились родственники или прислуга, могли быть опасны для всех жителей тех улиц, где их застигала горячка, тиф или, не дай Бог, оспа; они оставались лежать в подвалах, в сараях, в арестантских камерах полицейских участков или просто под забором.
Голицын согласился с Гаазом, что не только христианское милосердие к больным беднякам, но и благоразумная забота обо всех сословиях требуют расширить больницу для чернорабочих и создать новую особую больницу для бесприютных.
Федор Петрович давно приглядел для нее помещение в тихом переулке недалеко от Покровских ворот. В здании бывшего ортопедического института была устроена «Полицейская больница», для больных бродяг и арестантов, еще не переведенных из полицейских частей в тюрьмы. Гааз предложил превратить ее в «убежище для всех бесприютных», для пришлых крестьян, проезжих бедняков, безработных нищих, для всех, кого не принимали в городские больницы.
Приказ о таком переустройстве «Полицейской больницы в Малоказенном переулке», подписанный генерал-губернатором после доклада и по просьбе доктора Гааза в марте 1844 года, был последним добрым делом князя Голицына. 27 марта он умер.
В мае состоялось открытие новой лечебницы. Официально она стала называться «Полицейская больница для бесприютных». В конце века, когда ее значительно расширили и благоустроили, ей присвоили имя императора Александра III. Но в Москве с первых же дней все называли ее Газовской.
Федор Петрович сразу же перебрался туда на жительство. Приехала опять сестра Вильгельмина. Он отвел себе и ей две комнаты с прихожей на втором этаже. В составленном им уставе новой больницы было записано: «По милостивому распоряжению его светлости г. военного генерал-губернатора полиция имеет право и обязанность присылать больных, кои, за неимением мест или по другим причинам, не могут быть приняты в других больницах».