В Москву привезли трех изнуренных пешим странствием и простудами молодых черкесов. Им было назначено поселение к северу от Петербурга в финской деревне. Гааз лечил их, пригрел, помогал им усваивать русские слова. Они окрепли, приободрились.
Старший, чернобровый, стройный юноша Магомет Озы Оглы был особенно сообразителен и непоседлив. Он стал помогать фельдшерам, быстро усваивал уроки Гааза, старательно и весело возился с больными. Федор Петрович привязался к нему и написал президенту комитета, прося ходатайствовать об освобождении «из арестантского состояния» трех молодых черкесов, которые никаких преступлений не совершили, доказывая, что они могут и хотят быть полезными работниками в больнице. Поселение же в далеком северном краю грозит этим южанам неизбежной гибелью.
Закревский велел передать доктору Гаазу, чтоб тот впредь не представлял ему таких записок, «предмет коих выходит из круга действий комитета». А после того, как Федор Петрович вновь пожаловался на неумолимую суровость начальника конвоя, который назло ему особенно жестоко третировал больных и старых арестантов, Закревский велел сказать, что если Гааз не прекратит свои «неуместные и возмутительные препирательства с тюремными и конвойными офицерами и с чиновниками губернских управлений, наблюдающими за состоянием тюрем и за отправкой этапов», то сам будет выслан из Москвы, поскольку упорствует, оставляя без внимания все прежние распоряжения тюремного комитета, запрещающие ему мешать исполнению службы в тюрьмах и инвалидных командах.
Федору Петровичу передавали слова генерала: «Не погляжу, что он в статских советниках числится. Велю жандармам увезти его в уездный город, чтоб подальше от Владимирки, от арестантских путей, в такой, где тюрьмы нет, а больница есть. Пусть лечит истинно больных, а не злодеев балует».
Друзья уговаривали, умоляли Гааза хотя бы на время прекратить посещение тюрем и пересылки и приостановить свои хлопоты по арестантским делам. Ведь Закревский способен осуществить угрозу.
Летом 1847 года в Москве снова объявилась холера. Первых больных в гаазовской больнице принимал сам Федор Петрович и так же, как семнадцать лет тому назад, приветствуя, каждого целовал, а врачей и фельдшеров учил не бояться заразы.
В Москве началась паника. Кто мог, спешил уехать из города. И опять, как осенью 1830 года, притихли, опустели улицы и рынки. Особый холерный комитет при губернаторе заседал непрерывно. Профессора Рейс, Поль и Нечаев говорили Закревскому, что нет в Москве лучшего воителя против холеры, чем Федор Петрович, и он был тоже назначен членом комитета.
На заседаниях в доме губернатора старики пугали: — Холерой не обойдется. Такая напасть сама не приходит. Она всегда — знамение, она возвещает, что грядут еще и другие несчастья. В 1771 году чума на Москву напала. Едва от нее опомнились, Пугач с Яика на Волгу двинул, города и поместья жег; невинная кровь реками текла. Когда повальная горячка в Москве и в Питере сотни людей унесла, там вскорости и государь Александр Павлович преставился, и на Сенатской площади гвардия забунтовала… А первая холера пришла, как раз когда французы опять революцию затеяли, законного короля прогнали. И у нас поляки российскую державу воевать начали… Вот и теперь, как только первого холерного схоронили, уже в народе воровские разговоры пошли. Кучками собираются, галдят, лекарей и господ черными словами лают. Уже нескольких будочников побили жестоко, алебарды поломали. Если дальше так пойдет, пушки понадобятся, картечь, как тогда, на Сенатской… Тревожные донесения о беспорядках учащались. Толпа мастеровых разбила окна в полицейской части. Бабы осадили больницу и требовали, чтоб им выдали злодеев, которые холеру разводят. Закревский пригласил Гааза:
— Федор Петрович, друг мой, были у нас с вами несогласия, но, как говорится, кто Богу не грешен, царю не виноват. Сегодня перед нами общая великая угроза. Наслышался я, как Вы умело и, можно сказать, отважно и доблестно воюете с заразой. Рад высказать Вам всяческое одобрение и сердечное спасибо. Но сейчас прошу об иной помощи. Тревожно в городе. Невежественные и злокозненные людишки сеют злонамеренные мерзостные слухи о властях, о врачах, мутят чернь, возбуждают к насилиям, к мятежам. Вас в Москве все знают и все любят. Вам и простые люди верят. Прошу Вас, поезжайте по городу, где увидите скопление — вразумите их вашим добрым и мудрым глаголом. И сегодня, и завтра на час-другой оставьте своих больных, посвятите свои силы Москве.
Сборы были недолги. Егор сердился:
— И куда ж это тебя несет нелегкая?! Ой, барин Федор Петрович, я на тебя сестрице фролине Вильмине пожалуюсь: ведь убьют нас шалуны бешеные…
У Сухаревой башни шумела, клокотала толпа. Слышались исступленные крики. Федора Петровича узнали. Парень в лаптях заорал:
— Вон лекарь-немец, эти самые холеру пущают. Хватай сукина сына! В канаву яво…
Но с разных сторон закричали:
— Дурак. Ошалел чумной. Это ж Федор Петрович, Божий человек. Он всем сиротам отец… Батюшка Федор Петрович, что ж это такое деется? Какие бесы опять холеру нагнали?..
Он стоял в пролетке, держась одной рукой за плечо Егора, а другую то взводя к небу, то поводя в разные стороны, приглашая слушать. И говорил, говорил… Он говорил уверенно, спокойно, стараясь, чтоб внятно, однако не кричал, чтоб не сорвать голос, — нужно было говорить еще и в других местах.
— Добрые люди… Холера есть злая болесть — есть Божья кара. Она приходит по разным дорогам, всего больше по воде, по рекам, по большим и малым рекам…
— Правильно говорит Федор Петрович, с Волги она идет, с Оки…
— Так что ж, она с низов наверх, против воды идет?..
— Да идет она и против течения… Злая болесть имеет очень злую силу. Эта злая сила прячется и в воде, и в овощи, и в разные фрукты. Наша первая защита — Господь Бог; он карает, он и милует. Спаситель Христос и Пресвятая Дева за нас молятся. Они велят нам, лекарям, чтоб мы не жалели сил и всех больных лечили, укрепляли их, чтоб победить злую силу холеры. У меня в больнице до сегодня были 23 больные холерные. Девять, слава Богу, уже здоровы, еще три, я точно знаю, будут здоровыми. Семь человек умерли, преставились Четверо еще болеют, нынче ночью их привезли. Мои помощники — доктора, фельдшера, студенты-медики — от них не отходят. Мы их так лечим: все время кладем в теплые ванны. Теплая чистая вода греет мышцы, жилы, все тело. А холерная сила — холодная. Мы даем пить теплое лекарство — ромашка. Хорошее лекарство. И еще растираем щетками, чистыми щетками ноги, спину, руки. Щетки тоже греют, кровь быстрее ходит, холерную силу прогоняет… Других средств мы не знаем. Я вам правду говорю, добрые люди. В каждая болезнь есть своя тайна. Все тайны знает Бог. Мы, лекари, знаем только малую часть. Например, я знаю, если холерный больной живет больше два дня, значит, будет здоровый. Большинство умирает в первый день. Даже в первые часы. Если живет один день, можно надеяться. Если живет два дня — значит будет здоров. Мы все делаем, чтоб он жил дольше. И вы, добрые люди, должны это знать: если заболел человек, — быстро нести в больницу, будем лечить, будем спасать. Не бойтесь трогать больного. Холера не прилипчивая от человека, она от воды, от пищи, от грязи.
Его слушали внимательно, спрашивали: как узнать, что заболел холерой, а не горячкой или просто животом ослаб. Возбужденные успокаивались. В больницу несколько раз прибегали гонцы из полиции — звали Федора Петровича. То у кладбища, то у других больниц скучивались напуганные, обозленные, отчаявшиеся люди. И он ехал успокаивать, увещевать, объяснять.
По императорскому указу всем врачам, фельдшерам и санитарам, работавшим во время холеры, было назначено повышенное жалование и отдельно суточные. Федор Петрович представил список врачей и других работников больниц, подведомственных ему как члену комитета. Ему самому причиталось по расчетам медицинской конторы 700 рублей, но он решительно отказался. «Поскольку я член комитета попечительства о тюрьмах, мне в сем качестве не пристало желать какого-либо вознаграждения».
Два года спустя комитет постановил повысить оклады всем работникам тюремных больниц, и доктору Гаазу, главному врачу всех московских тюрем, повысить годовое содержание с 514 рублей до 1000. Он отказался и записал в протокол заседания комитета:
«Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода».
Холера утихла к осени 1847 года. Те старики, которые еще в начале эпидемии говорили, что она — лишь знамение новых бед, теперь доказывали, что они были правы. Весь год газеты приносили тревожные вести. Во Франции уже в феврале опять прогнали короля, а летом бунтовали работники, строили баррикады на улицах Парижа, грохотали пушки. Из Пруссии, из Саксонии, из Австрии сообщали о мятежах, о баррикадных боях. В Питере ждали нового восстания поляков.
В одном из каторжных этапов, проходивших через Москву в 1849 году, шел бледный молодой человек в арестантском халате, в ручных и ножных кандалах — писатель Федор Достоевский. Он был участником кружка в Санкт-Петербурге, который собирался в доме студента Петрашевского. Молодые люди читали вслух и обсуждали статьи на философские, социальные и политические темы. Они мечтали об отмене крепостного права и сословных привилегий, о введении в России правового строя, независимых судов, народных представительств. Большинство участников были увлечены идеями Фурье и Сен-Симона, верили в то, что общество можно мирно переустроить и что именно русские крестьяне, живущие в еще неразрушенных общинах, по своей исконной природе суть настоящие социалисты.
На одном из собраний кружка Достоевский прочитал вслух рукописное послание Белинского к Гоголю. Достоевский меньше верил в возможности социальных преобразований, но был во многом согласен с Белинским, который упрекал любимого им писателя в том, что тот в своей новой книге «Избранные места из переписки с друзьями» отступился от правды, им же запечатленной в художественных произведениях, и, вопреки действительным нуждам и чаяниям народа, стал проповедовать ретроградные политические взгляды, восхвалять крепостное право, полицейский режим, ханжескую нетерпимость.
Все участники кружка — их потом называли петрашевцами — были арестованы и судимы. Восемнадцать человек приговорили к смертной казни — к публичному расстрелу. Их привезли утром на площадь, первую группу осужденных привязали к столбам, накинули мешки на головы. Но вместо смертоносного залпа изготовленных к стрельбе солдат прозвучал голос чиновника, читавшего императорский указ о помиловании, о замене смертной казни каторгой.
Сценарий этой постановки был разработан самим царем — любителем театральных эффектов. Он же придумал наказывать писателей строжайшими запретами писать и приказывал лишать их возможности доставать письменные принадлежности. Именно так были наказаны великий украинский поэт Тарас Шевченко, молодой поэт Александр Полежаев и философ Чаадаев, объявленный «по высочайшему соизволению» сумасшедшим.
На бесписьменную каторгу был обречен царской милостью и Достоевский, к тому времени уже известный автор романов «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Двойник» и многих рассказов.
Петрашевцев гнали через Москву в те дни, когда генерал-губернатор Закревский еще не совсем оправился от страхов, вызванных и холерой, и сообщениями о революционных событиях в Европе, о боях, которые царские войска вели с народными армиями Венгрии, восстанавливая власть австрийского императора.
В эти месяцы порядки на Воробьевых горах стали еще строже. Но Гааз был неизменен.
Достоевский много лет спустя вспоминал о нем. В черновых рукописях «Преступления и наказания», в записных книжках, в «Дневнике писателя» неоднократно встречается имя Гааза, обозначая живой пример деятельного добра, В романе «Идиот» ему посвящены такие строки:
«В Москве жил один старик, был „генерал“, то есть действительный статский советник с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам, каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит „старичок генерал“. Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался перед каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех „голубчиками“. Он давал деньги, присылал необходимые вещи — портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати копеек на брата».
Некоторые исследователи творчества Достоевского полагают, что Федор Петрович Гааз был одним из прообразов главного героя романа — князя Мышкина.
Генерал-губернатор Закревский не помышлял уже о высылке беспокойного доктора. После холеры, после всего, что он узнал о его неутомимых бескорыстных трудах, он перестал угрожать Гаазу. Но, будучи, в отличие от своих предшественников, невежественным, ограниченным и недоверчивым чиновником, он по-прежнему с неумолимым равнодушием отклонял или оставлял без внимания все его просьбы и ходатайства.
…Пожилой арестант прибрел из Тулы в тяжелых ножных кандалах. Ноги опухли, он шел с трудом. Он просил заменить ему ножные кандалы ручными. Такая замена допускалась правилами. Начальник конвоя, по настоянию Гааза, согласился; но «чиновник по особым поручениям» из канцелярии генерал-губернатора запретил и отказался исправить строку в списке арестантов вместо «следует в ножных кандалах» написать «в ручных».
О том, что произошло после этого, генерал-губернатору доносил другой чиновник: «Тогда Гааз, подойдя к кузнецу, готовящемуся ковать арестанта, отнял у него кандалы и, несмотря на протест бывших тут чиновников, их не отдал».
Неукоснительный порученец генерал-губернатора велел все же заковать больного арестанта. После этого, как писал второй чиновник, Гааз «громким голосом упрекает в присутствии арестантов чиновников, что они „злодеи, тираны, варвары, мучители…“. При этом в чертах лиц арестантов можно видеть явное негодование против всех г.г. чиновников».
Этот донос заканчивался так же, как и многие другие подобные сочинения за предшествовавшие двадцать лет:
«Присутствие Гааза в главном этапе и пересыльном замке излишне и причиняет вред и замешательство в службе».
Но так же, как в те годы, когда удаления Гааза требовали генералы и полковники и сам тогдашний министр Закревский, упрямый Федор Петрович, вопреки их правилам, их опыту, вопреки всей ведомственной канцелярской, полицейской логике, а по мнению многих, и вопреки здравому смыслу, не уступал и не отступал. В 1849 году он писал губернатору:
«В прошлое воскресенье четырехлетняя сирота, следуя при своей тетке — крестной матери, сопровождающей добровольно своего мужа в Сибирь, от нея была отторгнута, и, так сказать, перед глазами Вашего Сиятельства и Высокопреосвященного митрополита, крестная мать лишена своей питомки, а малолетняя сирота бесчеловечно брошена на улице. В совести своей полагаю, что причины несчастий, кои вверенные нам люди от таких приключений претерпевают, состоят не в Коптеве, но в нас, членах здешнего попечитель-наго о тюрьмах комитета, не наблюдающих между собою истину и мир, без которых, как пророк Захария говорит, „угоднаго не сотворится“, но хотя и не предвижу, когда сие бедствие будет удалено, однакож, когда дело доходит до ужаснаго, то вменяю себе в обязанность представлять Вашему Сиятельству, чтобы участь пересыльных арестантов не была предоставлена единственно на произвол г. Коптева. Девочка эта со слезами хотела броситься к тетке, но тогда смотритель взял ее за ручку и тетка даже не успела проститься с ребенком… Коптев так поступил на том основании, что малютка не значилась в статейном списке».