Святой доктор Федор Петрович Гааз - Копелев Лев Зиновьевич 6 стр.


Предстояла коронация нового царя в Кремле. Все департаменты, военные и штатские чиновники готовились тревожно и суетливо. На казарменных плацах муштровали солдат. До ночи не умолкали командные окрики, барабанная дробь, заунывные зовы горнов. Надрывались офицеры и капралы. Все знали: царь Николай Павлович строг по воинской части, не терпит и малых упущений.

Князь Голицын и его друзья не знали, как отнесется новый монарх к тем, кого жаловал его предшественник. После страшных декабрьских событий не станет ли он полагаться только на аракчеевцев-гатчинцев, на раболепных тупых солдафонов?.. Они и при покойном государе уже набирали силу…

Разноречивые слухи то вспыхивали, то угасали.

— Арестован Александр Грибоедов… Кто бы мог подумать, такой почтенный, истинно государственный ум. Должно быть, подбираются к Ермолову — говорят, мятежники прочили его на престол… Да нет, не в цари, а диктатором; вроде как у англичан был Кромвель, а во Франции Бонапарт… Пушкина привезли из ссылки в Петербург на допрос. Ведь почти все главные злодеи его друзья-приятели — Рылеев, Пущин, Кюхельбекер… Но, говорят, государь его простил, и Ермолова, и Грибоедова повелел не трогать.

— Вот где истинное великодушие. Государь даже извергов пожалел. Их по закону следовало на площади всенародно колесовать и четвертовать. А государь смилостивился — пятерых повесили в крепости, без шуму, а других — в Сибирь, в рудники. Кто менее повинен: дворян — в солдаты, а солдат — по зеленой улице, и потом всех на Кавказ: кровью отмывать грехи…

В эти смутные тревожные месяцы Голицыну было не до склок в «Медицинской конторе». Федор Петрович понимал это; он так же, как многие москвичи, опасался, не придется ли князю покинуть пост. И не желал докучать ему своими невзгодами. Летом 1826 года штадт-физикус подал в отставку.

За два года пребывания в этой должности он затратил немало собственных денег на лекарства для неимущих больных. Освободившись от беспокойной и бесплодной администраторской деятельности, он снова стал врачом и лечил не только тех, кто его приглашал или приходил к нему, навещал бедняков в больницах, ему уже не «подведомственных», и помогал молодым лекарям.

Никакие огорчения не могли ослабить доверие Федора Петровича к людям, не могли пошатнуть его веру в конечную справедливость и разумность человеческого существования. Он был убежден, что добрых людей на земле больше, чем злых, что правда обязательно одолеет неправду — пусть и не скоро, пусть даже не при нашей жизни… Не сомневался он и в том, что друзей и доброжелателей у него больше, чем противников и гонителей.

Князь Голицын остался генерал-губернатором и все так же ласково принимал Федора Петровича у себя.

Александр Александрович Арсеньев — предводитель московского дворянства — слыл властным гордецом, своевольным упрямцем, едва ли не самодуром, но славился хлебосольством, щедростью и ревнивой любовью к Москве. Сын известного военачальника, героя семилетней войны, он с юности начал военную карьеру; был уже лихим поручиком гвардии, получил награду из рук самой Екатерины, которой приглянулся молодецкой статью. Но не понравился Потемкину; и тот, хандривший с похмелья, прикрикнул на Арсеньева, дежурившего по штабу:

— Что это у вас шарф повязан сикось-накось? Неряха Вы, а не гвардии офицер…

Сдав дежурство, оскорбленный юноша в тот же час подал в отставку и уехал в свои подмосковные поместья, где почти двадцать лет жил безвыездно. В 1812 году он собрал, за свой счет вооружил и снарядил полк ополчения и сам командовал им в нескольких стычках. Более всего на свете он ненавидел узурпатора Наполеона — разорителя Москвы — и дворовых собак неизменно называл Наполеошками и Жезефинками.

После войны смыслом его жизни стало возрождение Москвы. Избранный предводителем дворянства, он тратил на строительство немалую часть личных средств, широко использовал дружеские и личные связи и свою неизрасходованную командирскую энергию. Он добился того, что засыпали, загнали в подземные трубы грязную речонку, протекающую у стен Кремля, и на ее месте разбили сад, наименованный Александровским. Он самолично руководил постройкой Большого театра. Заметив, что медленно накрывают крышу, а лето на исходе и дожди могут принести немало бед, он раз-другой выслушал объяснения-оправдания подрядчика, а потом велел привязать его тут же на незавершенной крыше к трубе и назначил сторожами своих егерей.

— Глаз не спускать. Кормить вполсыта. Хмельного не более чарки в ужин. По нужде захочет, пускай работнички ему ведро несут. Но все его приказы, какие по делу, исполнять и следить, чтобы другие слушались. И не отвязывать ни на час — пусть и спит тут же, пока вся крыша не будет готова…

Когда строительство театра шло уже к концу, возникло новое неожиданное препятствие. Митрополит Филарет узнал, что над главным входом, над великолепной колоннадой собираются водрузить бронзового Аполлона — бога искусств — на колеснице, запряженной четверкой коней.

— Сие недопустимо! Воздвигать языческий идол посреди Москвы, гнусный кумир, коему поклонялись враги христианства, гонители и губители святых, идол, изваянный с нарочитым благолепием и величавостью. Да ведь и по языческим верованиям сей пресловутый Фебус-Аполлон поощрял мерзостные пороки, безудержное распутство. И его-то возносить в православном граде, да еще превыше святых крестов на иных ближних церквах!? Греховная, кощунственная затея!

Арсеньев не уступал. Его поддерживал Голицын. В Петербурге Святейший Синод вежливо отклонил протесты непомерно сурового аскетического иерарха. Все знали, что двор, и царь, и великие князья не жалуют его, хотя и приветствуют почтительно при встречах. Ни Александру, ни Николаю, ни их министрам не нравилась чрезмерная популярность московского митрополита. Священники, монахи, купцы, простолюдины, да и многие дворяне не только в Москве чтили его как святого подвижника, ревнителя благочестия. Но просвещенные москвичи, большинство приятелей и добрых знакомых Арсеньева и Голицына, отзывались о Филарете скорее неприязненно:

— Умен, хитер, чрезвычайно образован, красноречив и набожен, должно быть, непритворно. Однако властолюбив и высокомерен. Гордыню хоть скрывает, а все же скрыть не может… Аскет, истовый постник, но и тщеславен безмерно, к несогласным суров, окружил себя льстецами, угодливыми ханжами.

Светские власти не уступили Филарету, и он отказался освятить законченную постройку театра, уже зная, что сам царь ее одобрил, хотя ему и докладывали о недовольстве митрополита.

— Языческое капище пускай и святят по-язычески.

Арсеньев и его сын, наезжавший из Петербурга литератор Иван Александрович — редактор «Северной почты» и «Петербургской газеты», — всегда ласково встречали Федора Петровича, «нашего добрейшего Эскулапа и любомудра». Они рассказывали ему о спорах с митрополитом, которого называли мракобесом.

— Имею смелость возражать, Ваше высокопревосходительство! — говорил Федор Петрович. — Не могу соглашаться с такие строгие реприманд. Мое скромное мнение есть такое: эти ваши споры, как правильная трагедия — классическая трагедия, как Эсхилос, Софоклес или Корнейль, Расин… Ибо каждая сторона имеет своя правда. Вы, батюшка Александр Александрович, Ваше высокое превосходительство, и Вы, почтеннейший Иван Александрович, и все Ваши уважаемые единомышленники, вы защищаете просвещение и прекрасное искусство. Это есть ваша правда. А его преосвященство митрополит Филарет защищает святая буква святой книги, защищает закон, догмат. И это есть его правда. Он верит: это есть святая истина… У нас, католиков, тоже есть очень строгие догматы. Раньше была строгая инквизицион, были даже костры для нарушителей догматов. Но католическая церковь всегда приветливо опекала художники, живописцы, ваятели, архитекты. И была толерантна для антиков, для древнее искусство. Только протестанты разрушали. Правда, был и католический ортодокс, противник светского искусства — Савонарола в Италии, но больше разрушали фанатики-протестанты — эти немецкие анабаптисты и английские пуритане… Я не имею смелость рассуждать про историю, про догматы русской церкви, поелику я есть мирянин из другой церкви, но я так понимаю, что его преосвященство, конечно, не может быть протестант. Совсем напротив. Он есть очень строгий старинный аскет, такой, как были старинные святые отцы. И он достоин высокого уважения… Как я сам думаю? Какая правда есть настоящая? Я смею думать, что у Вас, Ваше Высокопревосходительство, есть одна часть правды, у митрополита — есть другая часть. А вся правда есть только у Бога.

Федор Петрович в праздничные дни посещал костел святого Людовика на Малой Лубянке, заходил иногда и в будни помолиться. А дважды в неделю он обедал у графа Николая Николаевича Зотова, которого в Москве называли «афей, вольтерьянец и почитатель безбожных энциклопедистов». Каждый раз они спорили. Зотов знал, что доктор Гааз увлекается астрономией, что у него есть телескоп, астрономические приборы, много научных книг. И донимал его вопросами, как же он может совместить все, что знает и сам наблюдает, с тем, что написано в Библии о сотворении и устройстве вселенной. Снова и снова спрашивал, полагает ли он, что справедливо было сжигать Джордано Бруно и так жестоко унижать Галилея? Либо просил объяснить, как же так, считая Бога — «творца всего видимого и невидимого мира» — всемогущим, всеведущим, предвечным, вездесущим, почтеннейший, ученнейший доктор находит возможным верить, что какие-то смертные люди могут представлять это надмирное, сверхчеловеческое существо, могут толковать его волю, его замыслы, издавать от его имени законы, а также судить и карать по этим законам.

— Неужели Вы не видите сами, что история всех вероучений и церквей: католической, с ее развратными папами, дьявольскими инквизиторами, и православной, с ее расколом и невежеством — и все религиозные войны между христианами, свидетельствует о нелепости подобных претензий. О варварских законах мусульман, иудеев и всяких азиатов уж и говорить нечего…

Федор Петрович, начинавший возражать кротко миролюбиво, потом распалялся, вскакивал из-за стола, расхаживал широкими шагами, кричал, вздымая руки к потолку. Он доказывал, что сущность Божества и Божественный промысел непостижимы рассудком и потому воспринимаются совершенно по-иному, чем земные предметы, доступные нашему зрению, слуху, осязанию, ухищрениям человеческой мысли, которая постигает причины и связи явлений и способна измерять пространство и время. Ибо вера и знание суть совершенно различные и почти не зависимые друг от друга пути, открытые человеческому духу, взыскующему истины… Но земные истины постижимы знанием, опытом, рассудком. А Божественная истина воспринимается лишь через откровение, сердечной верой, сердечным, душевным опытом…

Он кричал, иногда со слезами, что грехи, заблуждения, ереси и злодеяния всех церковников свидетельствуют лишь о грешности, порочности, заблуждениях именно этих смертных людей, одержимых нечистою силою. Но тем очевиднее предстают нам правда и могущество Бога, ибо вера в него не иссякает вопреки всем этим ухищрениям и мнимым победам дьявола.

Споры бывали шумными, яростными, но противники никогда не ссорились, оставались добрыми приятелями и радовались каждой новой встрече. Федор Петрович объяснил тем, кто удивлялся его дружбе с безбожником:

— Все очень просто… Я люблю графа Николай Николаевича. И в этой любви нет никаких противоречий. Поелику я есть христианин, я ненавижу грех, но люблю грешника. А Николай Николаевич есть грешник в своих речах, но в своих делах, в своей душе он добрый, очень добрый, очень разумный, благородный человек. И он есть совсем настоящий христианин. Например, он любит меня, хотя я его противник, я кричал на него, говорил гневливо… А он живет точно, как велел Спаситель: «Любите ненавидящих вас».

Вильгельмина уже не сердилась, а все чаще приходила в отчаяние, наблюдая, как разоряется брат, еще недавно казавшийся ей таким обеспеченным. Она писала сестре Лизе 31 августа (12 сентября) 1830 г.:

«Как раз потому, что Фриц так равнодушен к деньгам, он слишком уж легко их растрачивает. Не на себя — на себя ему совсем мало надо, — но, исключая себя самого, он готов отдать последнюю копейку и чрезвычайно доволен, когда имеет ровно столько, сколько от него хотят, и оставляет себе последний рубль так, как если бы у него оставались тысячи. Ему просто обременительно иметь деньги; и так как он превыше всего любит деятельность духа, торговые предприятия, он был рад вложить свои деньги в покупку поместья в надежде приобрести таким образом источник дохода, который сделал бы для него ненужной врачебную практику и на основе которого он мог бы, с другой стороны, сделать немало добра. Весь свет предупреждал его, говоря, что не его это дело, что при всей рассудительности он слишком добр и что здоровье и опыт его недостаточны, чтобы принять на себя неблагодарную задачу управлять поместьем. Никто, однако, не знал о легкомыслии, с которым Фриц принимал и отдавал деньги, втягиваясь в сплошную путаницу, из которой больше не мог выбраться… к тому же еще и единственный в своем роде, чудаковатый трудный характер Фрица, переносить который не хватит и ангельского терпения… мне очень больно, когда я слышу что-нибудь направленное против Фрица, а тех, кто стоит на его стороне, я очень люблю. У Фрица столько прекрасных, добрых черт, что ему можно простить все, что приходится переносить из-за его трудного характера».

V. «Комитет попечительства о тюрьмах»

Морозное декабрьское утро. В малом приемном зале генерал-губернаторского дома жарко горит камин, натоплены и большие «голландские» печи. На стульях, по стенам и в креслах у круглых столов сидят и стоят немногим более двадцати человек, но такие разные, что кажется, будто собралась разношерстная толпа: мундиры — военные и чиновничьи, фраки — нарядные, цветные и скромные, темных цветов, несколько долгополых купеческих кафтанов, архиерей в лиловой рясе с большой золотой панагией, и Федор Петрович Гааз в неизменном черном фраке с белейшим жабо…

Голицын в парадном мундире с лентой. Вошел, как всегда, быстрым, пружинным шагом строевика, обошел всех присутствующих: «Благодарю, что пожаловали… Рад видеть». Подошел к столу, секретарь еще раньше положил там стопку бумаг, поставил чернильницу, песочницу и корзинку с зачиненными перьями.

— Давно чувствовал я, милостивые государи, необходимость лучшего устройства тюремных заведений в здешней столице посредством попечительского комитета, уже существующего в Петербурге, но разные обстоятельства не дозволяли мне того исполнить. С помощью Божьею приступая ныне к открытию сего комитета, я в душе моей уверен, что от соединения взаимных трудов и усилий наших произойдут плоды вожделеннейшие не только в отношении к обществу и нравственности, но и в отношении к самой религии, и что, может быть, мы будем столь счастливы, что найдем между заключенными в тюрьмах и таких, которые оправдают наши попечения о них и ту великую истину, что и злейшие из преступников никогда не безнадежны к исправлению…

Закончив короткую речь, Голицын попросил почтеннейшего и достолюбезного Федора Петровича рассказать, что обнаружил тот в обследованных им по Москве местах заключения и какие меры полагает неотложными на первых порах.

Гааз достал из кармана фрака несколько мелко исписанных листков и, заглядывая в них, говорил сначала медленно, деловито, а потом все быстрее, все больше волнуясь:

— Ваше высокопревосходительство и все присутствующие досточтимые милостивые государи, я имел честь выполнять предписания вашего сиятельства, осматривал тюремные помещения, каковые и раньше случалося навещать по прошениям осмотреть больного арестанта. Я также читал записки, составленные после ревизий его высокопревосходительства господина сенатора Озерова и тех вашего сиятельства чиновников, кои ревизовали пересыльную тюрьму в прошлом годе… Сегодня в прекрасной и христианской столице Москва имеются три большие тюрьмы — губернский замок между Бутырской улицей и Тверской дорогой, пересыльный замок против Кремля на Волхонке, тюрьма для должников, кою называют «Яма», возле Иверской часовни, и есть еще тюрьмы малые при полицейских частях. И все эти места, в коих сейчас, сей минут пребывают многие сотни, может, уже больше чем тысяча несчастные люди — пусть они грешные, пусть есть преступные и даже есть злодеи, но все они люди… Крещеные люди. И за них тоже Иисус Христос принял крестную муку и, страдая на кресте, пожалел разбойника… А здесь в христианской Москве страдают в тюрьме больше несчастные, чем преступные… Это я истину говорю, я весьма деталированно и педантично видел многие заключенные — и каторжные, и ссыльные… В пересыльный замок на один каторжник, каковой осужден строго, есть два-три и даже более ссыльные, каковые осуждены за легкие проступки, и еще больше есть такие, кто совсем не осужденные, не преступники, а только полиция посылает их по месту жительства — крестьяне, кои потеряли свой паспорт, крестьяне, кои не имеют деньги ехать домой, а также супруги и дети ссыльных, кои добровольно идут за своими супругами и родителями… И все они вместе и все так страдают, что нельзя видеть это без ужаса в сердце, без слез. Уже в прошлом годе его высокопревосходительство господин сенатор Озеров сам видел в губернском замке девяносто два арестанты совсем голые, как Адам, а я вчерась был в пересыльный замок — там очень холодно и многие несчастные имеют лишь рубища, скудные отрепья. Женщины там содержатся отдельно, их меньше, им более холодно, чем мужчинам, и они посылают детей — и мальчиков, и девочек — спать в мужское помещение, там больше людей. Я сейчас говорю о холоде, потому что, когда ехал сюда, ощущал сильный мороз, а моя шуба очень теплая, здесь так светло, такая теплота и в воздухе, и в сердцах наших… Их сиятельство говорил прекрасные слова. А я не могу забыть все, что видел вчера и завчера в тюремных замках. Это может описать только Данте; там темнота, и грязь, и зловоние, и холод, там лежат вместе заразные больные и здоровые, жестокие преступники и невинные юноши, развратные женщины и нежные девицы… У меня нет слов, простите меня, я буду читать. Вот что писал почтеннейший доктор Веннинг девять лет назад. Покойный государь Александр Благословенный соизволил приказать доктору Веннинг осматривать тюрьмы в Петербурге и здесь в Москве, после чего был очень подробный рапорт и вот конклюзион: «Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточенья».

Назад Дальше