Вот после этих ревизий государь указал учредить общество и комитеты попечительства о тюрьмах и президентом оного общества назначил его сиятельство князь Михаил Голицын, министр духовных дел и народного просвещения. В Петербурге комитет уже действует и, как говорят, весьма благотворно… И это весьма благоприятный знак, что и здесь на Москве сегодня начало нашему комитету полагает столь великодушный наш всем любезный отец нашей столицы, отпрыск того же сиятельного рода.
Комитет был учрежден. Его сопредседателями стали генерал-губернатор князь Голицын и митрополит московский Филарет — оба вице-президенты всероссийского Общества попечительства о тюрьмах. Гааз был назначен секретарем.
С этого времени для него наступила новая, совсем новая жизнь. Он сам почти не сознавал, насколько все круто изменилось в его существовании. Ему казалось, что он занят все тем же, что и раньше — помогает больным, страдающим, несчастным людям, только забот больше прибавилось — кроме больниц еще и тюрьмы.
Федор Петрович и Голицын стояли у кареты князя, на пологом холме, у недостроенной кирпичной стены, за которой виднелись дощатые строения, груды кирпичей и бревен… Напротив за кустами откос к реке, а за рекой освещенная апрельским солнцем разноцветная чешуя крыш, блестящие купола церквей, темные извивы улиц, колокольни, башни Кремля…
По дороге перед стеной неровной мутно-серой толпой плелись арестанты. Конвойные солдаты при виде генеральских эполет брали длинные ружья вертикально к плечу и, рывками взбрасывая прямые ноги, гулко шлепали подошвами по едва просохшей дороге… Арестанты шли, почти не гладя по сторонам, тяжело ступая, усталые, понурые. Впереди, вслед за конным офицером, плелись, звеня кандалами, несколько рядов, человек двадцать в серых халатах с большими желтыми заплатами на спинах — каторжники. За ними шли кучки по восемь-десять мужчин и женщин парами. Шли без «звона», только изредка с тихим железным скрежетом, тихим кряхтением, тихими стонами… Каждая такая кучка несла посредине длинную железную палку.
— Вот, извольте видеть, Ваше сиятельство, сие есть прут, о коем я имел честь вам докладывать. На одном пруте навязаны абсольман различные люди… Эта женщина маленькая, кажется старенькая, такой платок, такая слабая, может быть, молодая, но уже как старая, а радом такой большой мужик, такой почти гигант, и еще мужчины, один старый, седая борода, а вон тот совсем молодой… И все вместе, все время, весь день, иной раз и день и ночь. Подумайте, ваше сиятельство. Девица или даже старушка и мужской пол. Им же бывает надо и по малой и по большой нужде. Сейчас один, потом другой, и нельзя отойти, и спать должны вместе.
— Немыслимое говорите, Федор Петрович, вовсе немыслимое. Немыслимо такое надругательство над естеством человеческим…
— Истинно, князь, надругательство, жесточайшее, по-стыднейшее надругательство, только, как видите, и мыслимое и творимое, да-с, и творят его господа офицеры внутренней стражи по особому приказу его высокопревосходительства генерала Дибича и с соизволением его высокопревосходительства министра Закревского.
Во дворе за стеной поспешно строился караул, начальник тюрьмы бегом устремился навстречу генерал-губернатору, замер вытянувшись, салютовал палашом и зычно рапортовал…
Голицын и Гааз обошли бараки пересыльной тюрьмы. Кандальники, подгоняемые стражниками, спешили унести смрадные деревянные чаны параш. В полутемных душно зловонных камерах на полу вповалку лежали серо-бледные люди с полуобритыми головами, у некоторых на лбах и на щеках темно-красные буквы-рубцы свежих клейм — «вор».
Новоприбывших разводили по камерам — женщин отделяли. Железные палки-пруты лежали снаружи у стен.
Голицын расспрашивал поручика — начальника конвоя. Тот видел, что генерал чем-то недоволен — морщится, кривится, но не понимал, чем именно вызвано недовольство, старался докладывать обстоятельно. Он потел, теребил густые усы, тянулся, выпячивал грудь с крестиком и медалью, чтоб видел генерал: перед ним бывалый служака — не гарнизонная крыса.
— Так точно, вашсвыскопревосходительство, вашссият-ство… Поелику имеется инструкция и регламент с прута не спускать, то позволяется только на больших станках. К примеру, здесь на Воробьевой горе. А в пути никак-с нельзя. Прут на замке, а ключ от замка вот-с тут в куверте у меня на груди… Никак нельзя, чтоб женский пол отделить. Поелику женщин завсегда числом меньше. Ежели их на отдельный прут, они, как по естеству бабьему суть слабше, отставать будут. А так мужской пол их тянет… Так точно-с, вашссиятство, располагаем на пруте сообразно рассуждению. Кто посильнее, кто, может, и опасней — того за правую руку вяжем, кто послабше и без подозрений — того за левую… А так, чтоб в одну меру всех, никак невозможно, вашессиятство, потому что, если на одном пруту одних крепких здоровых варнаков навязать, они чего доброго и стакнуться могут против конвоя. А так ежели разные волокутся, так они больше между собой собачатся. Случается и подерутся или, хе-хе-с, бабу прижимать станут, тут уж мои инвалиды им острастку дают… Так воры ведь, вашессиятство, воры и злодеи, с ими надо строгость и ухо востро… Нет-с, вашессиятство, каторжные эти отдельно, они каждай в своих цепях, им и руки и ноги куют, и каждый идет сам по себе. А на пруту, которые полегче воры, кто в ссылку, а то и беспачпортные или беглые мужики или такие, кого барин велел Сибирью наказать, а есть и кого полиция посылает по желанию владельца в дальнюю деревню. Мужик-то сам темный, денег при нем нет, вот и должен идти по этапу… Не скажу точно-с, вашессиятство, но в каждой партии такие препровождаемые имеются. Оно господам ихним и спокойнее, и дешевле выходит. Ведь если мужику деньги дать, он баловать может, не со зла, так, сдуру, по невежеству, а то и вовсе в бега уйдет. Соблазну-то для темных людей везде много, особенно в городах, да на большой дороге… А у нас с прута не сбежит… Какое такое мучение, осмелюсь спросить, вашессиятство, корм они получают три раза в день от казны, хлеб, и каша, и овощи, на станках щи с приварком, да еще и милосердные люди милостыню подают. Голодной нужды у нас никак не случается, ни-ни, вашессиятство… Они себе только знай иди, заботы не ведая; ну, конечно, уж не озоруй, озорства мы не позволяем. А если у кого труды и заботы, не скажу мука, вашессиятство, но труды, это уж точно, так это у нашего брата конвойного: за всем пригляди, всех накорми, поспевай к станку до темна, бди и блюди, глаз не спускай. А ленивых да строптивых злодеев, хоть они и в железы кованы, соблюсти нелегко, это, вашессиятство, осмелюсь признаться, легче было француза и турка воевать… Там все, как есть, понятно было и думать не надо. Отец-командир впереди, команда дана — только слушай, перекрестился и саблю вон, «ура». А там уж или голова в кустах, или грудь в крестах, как Бог даст…
— Послушайте, господин офицер, голубшик мой, я вижу вы храбрый воин, достойный офицер его величества. Вы сказали на поле битвы можно не думать — есть команда, есть отец-командир. Это правильные ваши слова. А здесь надо много думать, иметь забота, большая забота. Тоже правильные слова. Так позвольте вас спросить, ваше благородие, как вы думаете, почему тяжелый преступник, каторжник, каковой убивал и разбойничал, имеет у вас более легкую судьбу, чем совсем невинный поселянин, каковой идет к своему господину в свою деревню? Или почему человека, легко осужденного за грех, за то, что потерял паспорт, вы наказываете более тяжко, чем самый страшный злодей?.. Ведь этот прут есть более тяжкое наказание, чем отдельные цепи.
Поручик и начальник тюрьмы удивленно глядели на доктора — диковинного фрачника, осмелившегося так рассуждать, да еще и в присутствии князя-генерала.
Голицын, хмуро слушавший ревностного поручика, кивнул, подтверждая вопросы Гааза, приятельски тронул перчаткой его плечо.
— Вот именно, господа офицеры. Я полагаю, что прав наш добрейший доктор Федор Петрович, он же и наш секретарь комитета попечительства о тюрьмах. Прут этот неосмысленное, напрасное мучительство. Полагаю, что вы впредь его употреблять не будете. А я немедля напишу о сем и министру, и вашему начальству, командующему корпусом.
Федор Петрович всегда называл этот апрельский день 1829 года одним из счастливейших дней своей жизни. Голицын сдержал обещание и написал министру внутренних дел генералу Закревскому, что полагает совершенно невозможным «применять прут к препровождению арестантов… ибо сей образ пересылки крайне изнурителен для сих несчастных, так что превосходит самую меру возможного терпения».
Но с этого только началась долгая вязкая канцелярская война. Министр внутренних дел генерал Закревский не любил Голицына, считал его гордецом и вольнодумцем, который не соблюдает указов и регламентов, не уважает высшие власти, не считается с правами субординации, не ценит чинов и наград, словом, пренебрегает всем, что для подлинных слуг отечества наиболее важно, едва ли не свято. Потому он и мог по настоянию заезжего иноземного лекаря приказать офицерам в обход их прямых командиров. Начальники тюрем были подведомственны министерству внутренних дел, конвойные команды при исполнении обязанностей, охраняя преступников, также подчинены этому министерству, а во все прочее время ими распоряжался командир корпуса внутренней стражи генерал Капцевич, который, будучи ответствен перед министром внутренних дел, в то же время прямо подчинялся военному министру генералу графу Чернышеву.
Капцевич, узнав о «самочинной, противууставной» отмене прута московским генерал-губернатором, обозлился еще больше, чем Закревский.
Голицын был знатный вельможа, уважаемый самим царем; его противники уступали ему и в чинах, и во влиятельности. Но зато они были хитрее, лучше владели искусством ведомственных тяжб, лучше знали своих подчиненных и были неколебимо убеждены, что отнюдь не влиятельный, но своенравный либерал Голицын, а только они — опытные военачальники, заслуженные администраторы, блюстители законов и уставов — полезны державе.
Основные «военные действия вокруг прута» повел генерал Капцевич с полного одобрения и при поддержке двух министров. Из его рапортов и писем, подробнейших официальных докладов и страстных гневных призывов Закревский поручал своим чиновникам составлять надлежащие послания министрам и Голицыну. В своих комментариях он напоминал о заслугах и общеизвестных достоинствах генерала Капцевича, столь убедительно доказывающего необходимость «препровождения арестантов на пруте», предписанном еще в 1825 году особым приказом генерала Дибича.
Капцевич был известен как бескорыстный, ревностный служака аракчеевской и старой «гатчинской», т. е. еще павловской школы, но вместе с тем как храбрый, толковый военачальник, награжденный за участие в Бородинском и Лейпцигском сражениях. Подчиненные побаивались его, но уважали и даже любили; говорили: «Строг-то строг, зато и справедлив; солдатам, как отец родной, сам заботится, чтоб сыты были, одеты по погоде, чтоб больным и слабым лучшая помощь, но ослушников, нерадивых, вздорных наказывает сурово, никому поблажки не даст, кто хоть чуть-чуточку устав преступил… Сердце у него доброе; когда был сибирским губернатором, то ссыльным декабристам всякую жалость оказывал где только мог, и женам их помогал. Но они же теперь сетуют, попрекают, мол, когда стал генерал Капцевич командующим внутренней стражей, так его словно подменили и он их строжит пуще прежнего начальника: того нельзя, этого проси аж в Петербурге, одно запрещено, другое не дозволено… Не понимают господа ссыльные, что он всегда службу блюдет, раньше по службе мог и сердцу волю дать, нет таких законов-правил, чтоб запрещали губернатору жалеть жителей его губернии, хоть ссыльных, хоть вольных. Вот и князь Голицын жалеет, да только не своих жителей, а пересыльных арестантов, хотя они ему вовсе и не подведомственны. А у командующего стражей на все должен быть особо строгий порядок, и блюсти его потрудней, чем во фрунте или в казарме. Там все войско, какое есть, и увидать можно, и самому приказать; раз-два, и сей секунд исполнено. А внутренняя стража для всей России — внутренняя; одна рота в Питере, другая в Москве, третья на Волге-матушке, четвертая за Енисеем-рекой… От взвода до взвода по тыще верст бывает. Вот и старайся блюди, тут чем строже устав, тем и способней».
Капцевич писал с неподдельной страстью: «Содержание преступников против инвалидов, можно сказать, роскошное. Об арестантах составлены комитеты, которые беспрестанно заботятся об улучшении их, а об инвалидах, стерегущих и препровождающих их, как бы забыто».
Уверяя, что отмена заковывания «на прут» позволит арестантам беспрепятственно разбегаться, так как никому из конвоиров «не разрешается употреблять оружие по ограниченности его понятия», генерал сетует, что вследствие таких побегов преступники останутся безнаказанными, а конвоиры «за то лишатся всего: отставки, знаков отличий, заслуженных кровью, пролитою в сражениях, нашивок и даже наказываются телесно».
Дважды в неделю уходили «партии» ссыльных и каторжан из Москвы по Владимирской дороге на северо-восток. В каждой партии не менее ста, а то и полтораста «невродии». Так называли родственников арестантов — жен и детей, иногда и стариков-родителей, которые следовали за партией, и других «препровождаемых не в роде арестантов». Им не полагалось казенного кормления и казенной одежды (халатов, башмаков), и пристанище на привалах они должны были находить сами.
Каждую партию провожал Федор Петрович; он расспрашивал о здоровье, отбирал больных и слабых, оставлял их в тюремной больнице, потом сам наблюдал за лечением, оставлял и некоторых здоровых — таких, кто ждал, что его вот-вот должны догнать родные, которые пойдут вместе с ним. Из Москвы это было еще возможно, а разыскивать потом на тысячеверстном пути неимоверно трудно. И почти вовсе невозможно было бы получить разрешение следовать за кандальником. Это могло разрешать только московское начальство.
Тюремные и полицейские чиновники и конвойные офицеры недоумевали, не знали, как быть с неуемным, неотвязным лекарем-немцем. Они знали, что начальство его не любит, сердито насмешничает, но известно было и то, что многие московские знатные господа и сам князь Голицын его почитают, и чин на нем почтенный — надворный советник и орденский крест в петлице. Вроде бы он блаженный, юродивый Христа ради, но знающие люди говорят: целитель редкостный, от любой хвори спасает.
Прут, отмененный в Москве по требованию князя Д. Голицына, продолжали применять в других городах. Арестантов по-прежнему нанизывали «на прут» парами по шесть-восемь человек. Министр внутренних дел Закревский и генерал Капцевич повторными приказами восстановили прут и в московской пересыльной тюрьме.
Бумажные бои продолжались несколько лет. Капцевич, уступая, предложил заменить жесткий прут обыкновенной «гибкой» цепью и к ней прикреплять наручники нескольких арестантов. Цепь меньше стесняла бы их движения. Гааз доказывал, что облегчение от этого ничтожно, остается все то же сковывание вместе разных людей — жестокая бесчеловечность.
Гааз тщетно убеждал, умолял, спорил. Сам Голицын тщетно писал подробные объяснительные записки министрам, сенату, даже царю… «Цепи Капцевича» изготовлялись и начали применяться взамен прута, лишь незначительно облегчив мучения прикованных друг к другу арестантов, но их долго еще не хватало и по-прежнему сотни и тысячи «препровождаемых» и высылаемых брели «на прутах», мучителыю завидуя каторжникам, шагавшим каждый в «своих» отдельных кандалах.
Федор Петрович не мог примириться с этим и написал взволнованное послание-мольбу, обращенную к прусскому наследному принцу Фридиху-Вильгельму — брату царицы, жены Николая; подробно описав страдания, причиняемые прутом, он просил кронпринца сообщить об этом «августейшему брату и шурину», от которого нерадивые слуги скрывают бедствия его подданных.
Ответа на письмо он не получил, но слухи о нем дошли до Москвы, и князь Голицын полушутя-полусердито упрекал Федора Петровича за такой беспримерный «обходной маневр» в канцелярской войне.
Прут и «цепи Капцевича» были окончательно устранены только десять лет спустя.
На ежемесячном заседании комитета Федор Петрович докладывал обо всем, что наблюдал в тюрьмах и тюремных больницах, а также при отправлениях арестантских партий, докладывал о расходовании денег, отпущенных комитетом на оборудование больниц. Денег всегда не хватало. Гааз добавлял свои, которых ему никогда не возмещали.