Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович 2 стр.


— Кто это сделал?

Все, разумеется, молчали.

— Кто это сделал?

Молчание.

— Хорошо… — Савва Ильич встал — плечи расправлены, голова откинута, квадратная челюсть вздернута вверх, во всем — от сапог до волос — непривычная торжественность. — Тот, кто это сделал… — начал он, — талант! Да, настоящий талант. И пусть он знает: я на него не обижаюсь. Только дураки могут обижаться на талант, перед талантом преклоняются!..

Звонок оборвал речь Саввы Ильича. Он вложил в свои книги рисунок Федьки, забрал со стола конусы и параллелепипед, победно удалился.

А класс озадаченно молчал.

Через несколько дней Савва Ильич после уроков подошел к Федьке, кратко сказал:

— Пойдем ко мне.

— Зачем? — поинтересовался Федька, ожидая каверзы.

Он не совсем верил и в то, что он талант, и в то, что Савва Ильич на него не обижен.

— В гости.

В гости так в гости — отказываться неудобно.

…В тесной и темной комнатушке Саввы Ильича стены увешаны картинами: лужайки, березки, кусты, берега речки…

— Это все вы нарисовали?

— Я, — сознался Савва Ильич и добавил не без гордости: — Всю жизнь учусь у природы.

— Красиво. Все как живое.

— Вот! Это тебе, — Савва Ильич положил перед Федькой большой альбом и коробку красок. — Рисуй что хочешь, что видишь. Только каждый рисунок будешь показывать мне. Для консультации!

Многозначительно поднял палец.

Альбом, а не школьная тетрадь в клетку. Твердая картонная обложка, на обложке рисунок — обнаженный человек сдерживает коня, выгнувшего дугою шею. Откидываешь обложку — и… просторные листы, они чуточку шероховаты, матовы, тверды на ощупь. Они притягивают глаз белизной, они словно тоскуют — ждут, чтоб кто-то провел по ним карандашом. А как ярко будет выглядеть на этой ласкающей матовости карандашный след. Тронь — и линия зазвучит, запоет, заиграет. Тронь. Хочется тронуть, и страшно нарушить чистоту листа — какое-то насилие! Но хочется, как хочется!

Краски… Нет, не простые краски, глинистые и кирпичные кружки, приклеенные к картонке. Коробка приятной тяжестью гнетет руку. В ней рядком свинцовые тюбики с этикетками. На каждой этикетке ободок — светло-желтый, темно-желтый, коричневый, опять коричневый, но уже другой, погуще, синие ободки, зеленые, красные… Не карандашом, а красками по этой бумаге! Красным по белому, синим по белому, лиловым, зеленым…

Нет более волшебной картины, чем лист нетронутой бумаги. Это картина без плоти, картина-мечта. Что может быть прекраснее?

Савва Ильич — учитель-самоучка, художник-самоучка, человек не семи пядей во лбу — случайно или по наитию сделал самое мудрое: подарил Федору чистую бумагу, краски и один-единственный совет: «Рисуй что хочешь». Он не стреножил мечту условиями.

Федька с альбомом и красками бежал домой через голый осинник, березняк, через заснеженный ельник — скорей, скорей! Эта страсть, наверное, ничем не отличалась от нетерпения любого мальчишки, получившего в подарок новые коньки или лыжи, — скорей покататься, скорей испробовать!

Рисуй что хочешь… А что?

В избе нет ничего интересного: стул, печь, на загнетке квашня, на лавке кошка. На улице же — зима, не усядешься с красками посреди сугроба. Но первый лист альбома тянет к себе, тюбики полны красок — надо попробовать сейчас, немедля. И Федька подсел с альбомом к окну.

За низким оконцем тоже ничего интересного — сугроб, в сугробе молодая березка, на которую обычно подымал ногу пес Касьян. Ничего интересного, но выбирать не приходится. Выдавил на черепок старой тарелки краски, взял в руки кисточку, вгляделся… И тут же сделал открытие. Он-то всегда считал — раз березка, значит, белая, а выходит на поверку, что сугроб-то, похоже, и белый, а березка желтая, да и не желтая, какая-то теплая, как обнаженное человеческое тело. Стало даже жаль голую березку, мерзнущую среди сугроба.

Федька на глазок прикинул, какую взять краску, и смело — он первый раз в жизни писал с натуры и по неведению еще не испытывал робости, — смело, одним взмахом кисточки, воткнул березку в воображаемый сугроб. Березка получилась слишком смуглой, но это не обескуражило. На сугробе синеют глубокие следы — на бумагу их! За березкой — ветхая изгородь, свалившаяся набок, черной краской ее! Этой же краской пятна на стволе березы, сучья.

Долго ли умеючи-то, пяти минут не прошло, как картина готова. Федька схватил шапку, шубейку, альбом — и за порог, ельником, березнячком, осинничком, к Савве Ильичу. Нет сил терпеть до завтра, надо узнать, что получилось…

«Меряй не меряй, а во все стороны на пятьдесят верст лучше меня никто не рисует», — в самые откровенные минуты говаривал Савва Ильич. И это было правдой, так как в округе на пятьдесят верст никто этим делом и не занимался, никто, если не считать Платона Муху, который разрисовывал только вывески. Могли полюбопытствовать на картинки, могли похвалить их: «Ишь, как живое…», но никто не относился серьезно — забавляется, и пусть себе. Святое искусство! Всю жизнь поклонялся ему Савва Ильич Кочнев при общем равнодушии, всю жизнь преданно служил, верил, молился, не смущаясь тем, что никто не разделяет с ним веры.

И вот рядом появилось живое существо, которое готово разделить веру, — кончилось одиночество, нашелся товарищ. Он не смотрит на малевание красочками как на пустую забаву, он молод, не то слово — он ребенок, у него впереди вся жизнь, и кажется, есть что-то за душой. Что-то… Савва Ильич с готовностью называл это талантом.

— Природа — лучший учитель. Учись у нее, — постоянно повторял он где-то краем уха слышанные слова.

На этом и кончились наставления. Савва Ильич не собирался соперничать с природой в преподавании, лишь изредка с важностью добавлял для назидания:

— Я сам всю жизнь учусь у природы.

Но природа, с капризно изгибающейся речкой Уждалицей, с глядящими в воду ветхими баньками, с размашистыми заливными лугами, с майской пеной цветущих черемух, природа многоликая, неумеренная была для Саввы Ильича, увы, неблагодарно-унылым учителем. На всех картинках у него — одинаково желтые дороги, одинаково зеленая травка, синяя водичка, голубые небеса с завитыми облачками и без оных, у каждого деревца аккуратно подведены веточки.

А у Федора вода в речке иногда получалась черной, как нефть, тропинка — густо-лиловой, ствол дерева — розовым, а небо — зеленым. Савва Ильич разглядывал его работу и посапывал озадаченно:

— Гм… Характерец… — Объявлял осуждающе: — Импрессионист ты, братец.

Каждый раз он после такой беседы становился заметно взволнованным, усаживался перед своими работами, теребил длинные жесткие волосы, долго-долго созерцал чистенькие елочки и березки, упитанные облачка на незатейливо голубом небе, рассуждал:

— Хочу, чтоб точно, как есть в природе… Нет, я реалист, хотя, конечно, далеко не Левитан.

Последнее признание было справедливым, но уж слишком очевидным. Даже для Федора.

Савва Ильич иногда мечтал:

— Как бы я жил, если бы стал настоящим художником?.. Я бы долго-долго бродил по свету, из деревни в деревню, из села в село, пока бы не нашел себе дом. Нет, не богатый, не каменные хоромы, маленький — сени, кладовка да две комнатушки. Но чтоб дом стоял на богатом месте. Я, брат, вижу его: на высоком берегу, внизу речка играет, камыши, кустики, в заводях листья кувшинок, как оладьи на сковороде, а за рекой — луга тянутся, пока глаз хватает; по лугам деревеньки, старые церкви белеют, и у самого неба лес, синий-синий, чтоб как у Есенина: «Только синь сосет глаза…» А над этим далеким лесом по вечерам, брат, закаты. Пожарища! Мятежи, прости господи! Чтоб из окна было их видно! А земля сонная, покойная, в дремоте, в благополучии. И река от небесных пожаров раскаляется… И чтоб за спиной дома сразу же лес — тень, сырой мох, грибами пахнет… Утвердился бы я в таком месте на всю жизнь и работал, работал, не жалел себя. Вставал бы в четыре часа утра да забирал бы с собой краски, бумагу… Ходят люди мимо какого-нибудь овражка — так себе, кусты, тропка, крапивное царство. И никто-то внимания не обратит, никто-то глазом не кинет. А я бы перед этим крапивным царством и… нате вам, люди добрые, посмотрите, мимо какой красоты ходите и не замечаете, откройте глаза, радуйтесь, на красивой земле вы живете, что еще вам нужно. Может, от красоты-то размякнут люди, добрей друг к другу станут… Радовал бы я всю жизнь людей, сам бы радовался — покой, тишина, живи до ста лет, не надоест. Вот что значит быть художником. Сплошное, брат, счастье. Никак не пойму только, почему настоящие-то художники по городам больше живут, от природы прячутся? Хоть бы один к нам приехал, уж я бы на него нагляделся досыта.

Обычно Савва Ильич говорил это в своей комнатушке, в окна которой видны были слепые стены станционных складов да чуть поодаль — кусок железнодорожного полотна с кучами шлака по обочинам. Он уже не верил, что станет настоящим художником, когда-нибудь испробует того тишайшего счастья, о котором мечтал.

А для Федора Матёрина нет несбыточного. Федька заразился мечтой. Вставать утром, слышать, как иволга приветствует тебя грудным свистом, по росе идти на поиски притаившейся в оврагах, в опушках, в поросших ивняком речных берегах той нетленной красоты, которая станет радовать людей, размягчать их сердца. Что может быть чище такой покойной жизни! Еще не так давно, начитавшись книжек, мечтал о приключениях, о далеких морях, о соленом ветре, пальмах, скалах, подвигах — ничего не надо. Мир завоевывается не только вширь, но и вглубь. Бумага, краски, леса да луга, речка да небо и еще собственные руки — так мало, так доступно, так скромно и так заманчиво. Ничего другого не надо, только это.

4

Москва есть Москва, она сама по себе стоит того, чтобы забыть на время родную Матёру. Но в Москве есть две святыни — не минуй их, что бы ни случилось. Таков зарок, давний, выношенный годами. Первая — Третьяковка, вторая — художественный институт.

Оставив в одиночество милиционера, охраняющего Третьяковку, Федор направился на поиски института.

Прошел не один час, прежде чем он в сутолочном, шумливом, путаном, бесконечном городе отыскал парадное, возле которого висела скромная вывеска, убеждавшая, что Федор не ошибся, он стоит перед вратами, ведущими в храм высокого искусства.

Художественный институт! Федор нисколько не сомневался, что будет в нем учиться. И все же знобящие мурашки пробежали по спине — не от робости, от почтительности.

Он толкнул дверь, и она подалась. Перед Федором вырос крупный мужчина в низко надвинутой на лоб фуражке.

— Что угодно, молодой человек?

Что угодно?.. О, сразу, в двух словах не объяснишь. Ему угодно многое: во-первых, поглядеть, что это такое — художественный институт; во-вторых, узнать, как в него поступить; в-третьих, убедить кого нужно, что лучше его принять сразу, так как он станет надоедать из года в год, пока не попадет в эти стены.

— Что угодно, спрашиваю?

— Познакомиться…

— С кем? Со мной?

— И с вами, если вы имеете отношение к художественному институту.

— Имею. Я здесь сторож. Дежурю по выходным дням, чтоб отваживать любопытных.

— А что, разве…

— Иль запамятовал? Сегодня — воскресенье. В институте никого нет. Ну-кась, прошу…

Сторож распахнул дверь, но Федор сокрушенно стоял.

— А я-то ехал…

— Ничего не попишешь. Поезжай обратно.

— Уж больно далеко.

— Откуда такой?

— Из Вологодской области.

— Оно не близко. Обожди до завтра. Что ж делать, парень.

— Что же делать, не учел…

И сторож проникся.

— Вот что я тебе скажу: тут сейчас один человек… Он тоже издалека приехал, из армии. Прежде-то преподавал здесь и, видать, снова преподавать будет. Поговори с ним, коль хочешь.

— Да ну…

— Вот тебе и «ну»… Он, должно, в мастерской пятого курса, третий этаж, на двери табличка, отыщешь. Смотри же не выдавай, что это я тебя послал.

— Не выдам. Третий этаж, да?.. На двери табличка пятого курса, да?

Федор бросился по лестнице.

Длинный коридор, пустой, сумрачный, гулкий, с одним-единственным широким окном в самом конце на солнечную улицу. В голых стенах с высокими дверями — чопорная суровость, вызывающая у Федора робость. Даже воздух не обычен — пропитан незнакомыми запахами красок, старых холстов, музейной пыли. Даже воздух… Вот оно! Здесь живет то святое, о котором так часто говорил Савва Ильич приглушенным от волнения голосом. Вот оно — проник!

Одна дверь чуть приоткрыта, за ней кто-то мурлыкал хрипловатым баритоном:

Отдадут меня замуж

В деревню чужую,

В деревню большую…

Федор несмело постучал.

— Ты, Василий Никитич? Входи!

Федор помялся — приглашали не его, но вошел.

— Э-э, что за явление? Кто вы?

— Федор Матёрин.

— Гм… Скажем откровенно, от такого ответа вопрос ясней не стал.

Просторная светлая комната заставлена мольбертами (Федор уже знал об их существовании по книгам и репродукциям), широкие картины стояли на полу, прислоненные к стене. Впечатление — хозяева уехали, идет ремонт.

Посреди неустроенной комнаты — долговязый человек в военной гимнастерке. У него узкие острые плечи, удлиненное лицо, горбатый нос, сурово отвисающая нижняя губа и бесцеремонные глаза.

— Так что вы скажете, Федор Матёрин?

— Я приехал… Мне просто хочется поглядеть немного… если можно.

Человек в гимнастерке осмотрел Федора от сандалий до макушки: потертая, мятая куртка с «молнией», выгоревшие жестковатые пшеничные волосы, густой, деревенский, не пробиваемый даже сочным румянцем загар, лицо круглое, с выразительной бесхитростностью, которая одушевляет тяжеловатые, мягкие, размытые черты, — простачок, если б не глаза. Они, откровенно голубые, широко распахнутые, требовательно ждут чего-то необычного, какого-то чуда.

— Приехали… Поглядеть… И наверно, издалека… Что ж, это, пожалуй, мне понятно.

А Федор уже шагнул вперед, жадно уставился в прислоненные к стене картины.

Ближайшая изображала девушку в пестром сарафане, вяжущую чулок. Затененное лицо, белая склоненная шея, заполненные светом волосы — уже готово было сорваться слово восхищения, но Федор вгляделся и прикусил язык. Он привык к гладеньким репродукциям, к зализанным акварелькам Саввы Ильича, а перед ним с откровенной грубостью, с варварской щедростью наляпана корявая краска. Небрежные густые мазки на лице, в волосах, где свет — крутая мешанина, а сарафан — вот уж где поплясала широкая кисть. В буйстве взбесившихся мазков пропадал для Федора смысл, небрежность оскорбляла его.

— Вижу, не нравится? — спросил человек в гимнастерке.

Федор подавленно молчал.

— Это последние работы пятого курса. Считайте, что их писали уже не студенты, а художники.

Федор молчал.

— Не нравится. Хорошо. Я вам покажу другое… Встаньте-ка сюда.

Человек в гимнастерке открыл шкаф, извлек оттуда гипсового старика с окладистой бородой. Рядом со стариком поставил большой бюст какого-то вельможи в парике с буклями и со звездой на груди. Третьим — маленькую голову — то ли мальчик, то ли женщина…

— Вглядитесь и скажите, что больше всего нравится? Глядите, глядите внимательней, не спешите отвечать.

Три гипсовых лица уставились незрячими глазами на Федора — суровый старик с завитками бороды, довольный собой, откормленный вельможа и женщина… Впервые их видит, они застали его врасплох.

— Не знаю, — откровенно признался Федор. — Может, старик…

Старик подкупал величавостью.

— Что же… — Человек в гимнастерке положил руку на голову старика. — Эта работа знаменита не тем, как сделана, не мастерством, а тем, что изображает великого древнего поэта Гомера. Слышали о таком?

— Слышал.

— А это талантливо, — широкая ладонь погладила плечо вельможи. — Создал русский скульптор Шубин… Талантливо, ничего не скажешь, но… Но время от времени человеческие руки создают нечто особое, сверхудачное, которое ни с чем нельзя сравнить…

Пальцы с крепкими плоскими ногтями взяли женскую голову.

— Вот копия одной такой работы… Копия, и, прямо скажем, не очень удачная. Но при желании и в ней можно увидеть силу гения.

И Федор испугался, что человек в гимнастерке поставит в шкаф голову. Федор не успел ее разглядеть, а это, наверное, самое интересное, самое важное среди того, что он видел, что может еще увидеть сегодня. Сверхудачное! Ни с чем нельзя сравнить!

— Покажите!..

Человек в гимнастерке поставил голову перед Федором.

Назад Дальше