Федор ждал: его должно оглушить, у него должно перехватить дыхание. Сверхособенное! Ни с чем не сравнимое!
Но ничего «сверх», ничего особенного, просто женское лицо, наверно, красивое — нежный точеный подбородок, правильный нос, в разрезе глаз что-то странное. Лицо как лицо, и только-то…
— Кто это? — подавленно спросил Федор.
— Египетская царица Нефертити.
— А-а-а…
— Больше трех тысяч лет ей… Три тысячи — это почти вся история. Появлялись, расцветали, уходили, забывались целые народы. А Нефертити… Может быть, ее и вспомнила бы история — разумеется, сухо, деловито, бесстрастно, по-ученому. Любил бы ли я Нефертити, восхищался бы ею за то, что она участвовала в каких-то там реформах? Да плевать мне на трехтысячелетние реформы: мертво, не трогает!.. И вот безвестный мне человек, с великим даром божьим и, должно быть, в душе тайком влюбленный в эту женщину (без любви такое невозможно сотворить!), взял камень. Понимаете вы — камень! Самое что ни на есть мертвое, самое неодухотворенное… Поглядите на ее губы. Еще не улыбаются, вот-вот улыбнутся… вот-вот. Невольно ждешь эту улыбку, непременно доверчивую, непременно открытую, ждешь, как личное счастье. Губы, зовущие и недоступные, простодушные и загадочные, стыдливая плоть, горячая кровь под тонкой кожей — каменные губы! Ох, сколько на земле жило красивых женщин! А что мне до них? К Нефертити, простите, неравнодушен. Все потому, что три тысячи лет назад какой-то гений обтесал мертвый камень. Камень ожил, камень живет. Простое чудо…
Черные, близко поставленные к переносице глаза обжигали Федора, на виске у его нового знакомого билась жилка. Мимоходом Федор кидал взгляд на гипсового Гомера и уже ненавидел его — холодная степенность с бородой. Федор не хотел ничему больше радоваться, не хотел ничего больше любить, вся душа без остатка принадлежала теперь Нефертити, только ей! И удивляли уже не одни только губы — мягкие надбровья над странными удлиненными глазами, изгиб тонкой, нежной шеи, мягкий овал скул. С минуту назад тупо глазел. Теперь прозрел! А это разве не чудо?
— Вот вам пример, что такое настоящее искусство. Понятен ли?
— Я все понял! Все! — Федор не мог оторваться от Нефертити.
— Все… — усмехнулся человек в гимнастерке. — Всего в искусстве никто не понимает. Не родился еще такой человек и не родится.
— А вы? — удивился Федор.
Человек в гимнастерке расхохотался:
— Я, сознаюсь… меньше многих.
— Но мне сообщили, что вы преподаете…
— Только то, что знаю. Да и то не всегда удачно.
— Вы им тоже преподавали? — Федор со сдерживаемой недоверчивостью кивнул в сторону картин, расставленных вдоль стены.
— Преподавал в свое время… Преподавал, а сегодня увидел, что кое-кто из моих учеников знает то, что мне никогда не было доступно.
— Кто?
— Именно этот — автор картины, которая вам так не понравилась.
— Странно… А она вам нравится?
— Да.
— Странно… Но кто же его научил тому, чего вы сами не знаете?
— Никто.
— Поня-атно. Вы хотите сказать: он был талантлив и дошел сам?
— Вот именно.
Должно быть, на простоватой физиономии Федора в эту минуту появилось самонадеянное удовлетворение — он-то в душе нисколько не сомневается, что талантлив. И человек в гимнастерке уловил это:
— Вы, вижу, собираетесь стать художником?
Федор застеснялся:
— Хотелось бы…
— Готовьтесь к тому, что вас изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год будет мучить один простой и страшный вопрос — что есть истина? Что есть истина в искусстве? Вам нужно ее открыть, вы обязаны ее открыть, а открыть невозможно. Полного ответа нет. И вы будете страдать от собственного бессилия, вы будете презирать себя, ненавидеть себя, вы станете своим врагом. И не дай вам бог отмахнуться от страшного вопроса, на минуту — хотя б на минуту! — забыть о нем. Тогда будет покойная жизнь, мир в душе, довольство собой, ожирение, но художник в вас умрет…
Человек в гимнастерке увидел глаза Федора и перебил себя:
— Зачем я вам это говорю? Сейчас все равно не поймете.
Глаза Федора голубые, доверчиво открытые, — не трудно заглянуть через них на самое дно простенькой души. Как необычно, как удивительно, как непохоже на то, чем он до сих пор жил, — сон! Разве может испугать его какой-то, пусть трижды мудреный, вопрос? Ему уже теперь почти все понятно, а дальше-то он станет еще более умным. Непременно.
Кроме того, он, Федор, знает один секрет, о котором, должно быть, не догадывается этот странный горожанин. Рано или поздно он поселится в скромном домике возле леса, на берегу реки, каждое утро будет вставать до солнца, каждое утро под пение петухов и свист иволги будет уходить на открытия. Открывать знакомую и неведомую людям красоту в оврагах и перелесках, в изгибах речки и тенистых опушках. Разве тот мудреный вопрос сможет отнять у него эти овраги и перелески?
Чушь! Он ничего не боится, он станет художником.
Федор глядел на учителя в гимнастерке восторженно-любовным взглядом.
— Нет, не поймете… Не тот возраст.
В это время за дверью, в пустом коридоре, раздалось тяжелое и торопливое топанье. Дверь распахнулась, в ней, запыхавшись, стоял сторож — полное лицо красно, глаза круглы, хватает раскрытым ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
— Валентин Вениаминович!..
— Что стряслось?
— Вой-на!
— Что-о?!
— Война… С немцами… По радио передают…
Человек в гимнастерке жестко собрал губы, распрямился, казалось, стал еще более длинным и тощим. Поскрипывая сапогами, он двинулся к двери.
Оборвался разговор. Из распахнутой двери было слышно, как постепенно утихают шаги — одни легкие, четкие, другие тяжелые, суматошные.
А на столе посреди комнаты стояла голова Нефертити. Губы таили тысячелетнюю улыбку, удлиненные глаза загадочно уставились куда-то сквозь стены вдаль. Война… Еще одна…
Оборвался интересный разговор…
За окном раскаляло город жаркое солнце памятного дня — 22 июня 1941 года.
5
…………………………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………………………
На пригретой весенним солнышком завалинке, под стеной зернового склада, переоборудованного в казармы, лейтенант Пачкалов, три дня назад прибывший из училища, сам с собой играл в ножички. Играл с увлечением, складной ножичек взлетал в воздух и вонзался лезвием в землю. Лейтенант считал:
— …Двадцать один, двадцать два, двадцать три… — Восхищался собой: — Молодец, Юрка!..
За этим мальчишеским занятием и застал его младший сержант Федор Матёрин.
Лейтенант Пачкалов увидел тень, упавшую на землю, поднял голову, густо, так, что вот-вот брызнут слезы из глаз, покраснел… И с тех пор он люто возненавидел Федора.
Сто тридцать первый артиллерийский дивизион подходил к линии фронта.
Начинался беспощадно жаркий день лета тысяча девятьсот сорок второго года. Пойма Дона среди серых, голых, до звона прожженных степей, душивших запахом распаренной полыни, — райские кущи. Здесь луга — от их живой зелени если не телу, то душе становится прохладней — здесь глаз изредка натыкается на тесные семейки веселых ветел, здесь нет-нет да и потянет ветерком, не тем знойным, полынным, трижды проклятым, а влажным, свежим, застенчиво напоминающим о близости большой реки. Здесь земля дремлет в мире, тучная земля, осчастливленная влагой.
Но где-то за краем этой зеленой земли чуются грозовые раскаты, неумолкающие, приглушенные, зыбкие. Невольно вскидываешь глаза на небо, ищешь тучу… Небо чисто, оно еще не успело вылинять от зноя, растущего с каждой минутой, оно сине-сине, словно вымыто. Нет грозы, есть война. Она впереди, близко — рукой подать.
И копыта лошадей, запряженных цугом, подымают пыль. И на этой вновь оседающей жирной пыли печатают тяжелыми скатами грубый узор семидесятишестимиллиметровые орудия. И качаются длинные стволы с упрятанными под брезентовые чехлы пламегасителями. И оттягивает плечо карабин. И кричат ездовые. И раздаются команды:
— Ма-арш! Ма-а-ар-рш!
«Марш! Марш!» До войны близко, рукой подать.
Шагают рядом с Федором его новые товарищи, топчут пыльную дорогу. Они все начали этот день, они все видели восход солнца, а все ли увидят его заход?..
Близко до войны. Вот-вот откроется ее загадочное лицо!
Таскали на учениях катушки с кабелем — ждали этот день.
Маршировали строем, распевали: «Эх! Эх! Шел герой…» — ждали его.
Ехали в теплушках — ждали.
Вот он, день, — синее небо, горячее солнце, зовущая вперед команда: «Марш! Марш!» А впереди — поставленная на кон жизнь миллионов людей. А позади — бескрайняя страна, не захваченная врагом, не спаленная пожарами, не искромсанная снарядами. Где-то там, за спиной, и деревня Матёра — баньки на берегу Уждалицы, дощатые мостики, скрипучие колодезные журавли. Деревня Матёра — родной рай, далекий отсюда, словно Австралия. «Марш! Марш!» Увидит ли он деревню Матёру? Пробежит ли еще хоть раз знакомой дорогой — ельником, березнячком, осинничком?..
День только разгорается, он не вошел в силу — весь впереди. Чья мать отметит его в календаре черным числом?
Шагают рядом с Федором товарищи. Против воли каждый думает о том, что их ждет. Но эти мысли не убивают жизнь. Все идет как обычно.
Заряжающий Матвей Косолапый, маленький, колченогий, въедается в разведчика Тихона Бучнева, держа наготове кусок газеты для цигарки:
— Твой табачок, моя бумажка — споемся?.. Ась?.. Не слышу ответа.
Тихон Бучнев солидно шагает, степенно молчит.
— Очнись, заботушка! Я ж толкую: твой табачок, моя бумажка — составим компанию. Ась?..
Дружок Федора, связист Котельников, или попросту Мишка Котелок, ноет:
— Мочи нет. На мясе иду… Право слово, до кости проело.
Он вчера обменял у ездового Зипунова свои башмаки с обмотками на яловые сапоги, дал в придачу кусок домашнего сала, пайку хлеба. Зипунов сало и хлеб съел, теперь готов меняться обратно, но Котелок терпит — авось растянутся.
Лейтенант Пачкалов выпросил перед походом лошадь из резервных. Сейчас он молодецки восседает на ней, расправив плечи, соколом поглядывает сверху на идущих, покрикивает начальственно:
— Марш! Марш! Не отставать!
Лошадь — обозная клячонка с раздутым животом и раскляченными ногами — уныло бредет, но время от времени резко вскидывает задом, так как Еникеев, балагур из огневиков, запускает ей под хвост острый конец хворостины. Пачкалов съезжает на самую холку, кричит баском:
— Н-но! Ба-луй!
Солдаты сочувствуют:
— Резва, товарищ лейтенант.
— Не мякиной, казенным овсом кормлена.
— Вы ее того, попридерживайте, не то к немцам занесет.
Лейтенант Пачкалов — ровесник Федору, нет еще и девятнадцати. У него до неприличия пухлые мальчишеские щеки, никакой растительности на лице, даже брови почти отсутствуют; когда он хмурится — можно только догадываться по неумелым складкам на лбу. Он старается говорить только басом, голову держит заносчиво, ходит обычно враскачку, утицей, подражая командиру дивизиона капитану Голованову. Очень любит начальственно покричать, приструнить, дать взыскание. Но большинство доверенных ему связистов и разведчиков взвода управления намного старше его, не раскричишься, например, на Тихона Бучнева, когда тот в отцы годится. Поэтому лейтенант Пачкалов отводит душу на Федоре. Над ним-то он начальствует усердно: «Как стоите? Р-рас-пустились! Пач-чему подворотничок несвежий? Я из вас сделаю примерного солдата! Кр-р-ругом!.. Арш!..»
После очередного вскидывания лейтенант Пачкалов заподозрил неладное, быстро спешился. Но не вести же проклятую клячу, как собаку, на поводке.
— Младший сержант Матёрин!
— Я, товарищ лейтенант!
— Садитесь! Сдадите потом в обоз.
— Я не устал, товарищ лейтенант.
— Раз-зговорчики! Приказываю — свести в обоз!
— Не могу, товарищ лейтенант. У меня там, где сидят… извините… чирей.
Складки избороздили чистый лоб лейтенанта.
Выручил Мишка Котелок:
— Разрешите мне, товарищ лейтенант! — С гримасой боли переступил с ноги на ногу. — Мечтаю.
Лейтенант передал повод, свысока, холодным, многообещающим взором окинул Федора, неторопливо повернулся, придерживая планшет, утицей зашагал вперед.
Мишка Котелок подковылял к Еникееву, отобрал хворостинку:
— Дай-кась.
— Зачем? Без того побежит. Конь — что надо.
— Не для коня, для мух, чтоб к хвосту не липли… Подсади-ка… Ох, с ногами повыдергаю ботинки у Зипунова.
На рыжем жеребце подскакал командир дивизиона Голованов — плотное тело туго стянуто лоснящимися ремнями, влито в седло, каска на бровях, пистолет на боку, автомат на шее, вид грозный, голос отеческий:
— Как, орлы? Не сомлели?
— Никак нет, товарищ капитан! Держимся!
— Шагай веселей, скоро придем!
И «орлы» пред очами начальства распрямляются, шагают размашистее. Капитан Голованов скачет дальше. Федор влюбленно смотрит в спину, перехваченную крест-накрест ремнями: это командир — не лейтенант Пачкалов, тому бы в ножички играть, не командовать.
Растянулись батареи, помахивают кнутами ездовые, качаются стволы.
— Марш! Ма-арш!
К войне!
Но война сама выступила навстречу. Высоко в небе два «мессершмитта» напали на наш самолет. Натужный вой моторов на разворотах, зловещий блеск крыльев на солнце, приглушенно тугие очереди спаренных пулеметов, нежные, словно осенняя паутина, нити трассирующих пуль… И наш самолет пошел к земле, перечеркивая синее небо маслянисто-черным полотнищем.
Где-то в степи задымил костер…
Тревожна дорога: одна за другой обходят артиллерийскую колонну машины с солдатами, машины, груженные ящиками, машины с чем-то громоздким, длинным, укутанным в брезент, — похоже на складные пожарные лестницы. И передается по рядам:
— «Катюши», «катюши»…
Страшное, овеянное тайной оружие, о нем рассказывают сказки.
Тревожна дорога. Дымит костер в степи за спиной.
А кругом голубеют дали, пойменные луга ласкают глаз зеленью, теснятся ветлы, бездонно небо. Мир кругом, солнечный мир!
Дымит костер…
Нет, Федор не верит — его, убить? Значит исчезнет все — и эти луга с кучками ветел, и дали, и небо, и солнце, исчезнет Матёра, исчезнет Москва, в которую успел заглянуть, — все исчезнет, вся вселенная. Из нее будет вырван центр ее — он, Федор Матёрин! Его? Убить?.. Не представляется! Невозможно!
Дымит костер…
Федор даже испытывает подмывающее нетерпение — скорей, скорей! Впереди новое, важное, необычное, впереди то, о чем потом в школе будут рассказывать на уроках. Шутка ли, подметками своих сапог оставить следы в истории… Скорей! Федор жадно вглядывается вперед. Там уже можно уловить ломкие строчки пулеметных очередей.
А за спиной, далеко в степи, все еще дымит костер…
6
Федор думал, что едва ступит на фронт, — сразу увидит немцев, сразу схватится за карабин. Схватиться сразу пришлось не за карабин, а за лопату. И немцев не видно — просто уткнулись в поле пшеницы.
Раскалена солнцем земля. От нее прозрачными волнами, не прерываясь, течет вверх такой же раскаленный воздух, и в его волнистом потоке колеблется размашистый степной горизонт — гнется, растягивается, вот-вот лопнет.
До самого горизонта застыло колос к колосу поле. Кажется, стоит только разбежаться, прыгнуть на облитые солнцем колосья и — побежишь по ним, не проваливаясь, только упруго подпрыгивая. Густой хлеб, море хлеба, никогда в жизни Федор не видел таких бескрайних полей! Тихон Бучнев, земляк Федора, крестьянин из лесного угла Вологодской области, всегда молчаливый, ничему не удивляющийся, не уставая, ахает:
— Вот так пшеничка! Вот так богатство!.. Ну стекло! Хоть газету читай скрозь зерно-то… Слеза, право, слеза чистая…
И топчет хлеб Бучнев, всаживает заступ в землю, выворачивает, потное лицо морщится — не землю ковыряет, свое тело.
— Эх, слеза… У нас бы такое росло…
Раскален воздух, раскалена каска, мокра насквозь гимнастерка, на губах соль. Федор роет, бросая на примятый хлеб лопату за лопатой… Время от времени распрямляется и вглядывается в конец поля, в колеблющийся от зноя край земли. Оттуда доносятся вялые автоматные и пулеметные очереди. Там враг, он невидим.