Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович 23 стр.


Иван Мыш, с позеленевшим лицом, вытянутый в ниточку скопческими губами, стоял по-военному навытяжку, с высоты своего роста преданно ел директора глазами.

Возле Федора появился Валентин Вениаминович, взял осторожно за локоть:

— У вас хорошо идет… Очень хорошо…

Валентин Вениаминович еще никогда не бросался такой похвалой, самое большое в его оценке было: «Неплохо…» У Федора создалось впечатление: он искупает похвалой незаслуженное молчание директора.

21

Иван Мыш всегда жил особняком, не влезал в споры, не участвовал в выпивках. У него последнее время водились деньжата, но он прибеднялся. Приходил откуда-то со своих вылазок явно сытый, с маслянистым, довольным блеском в глазах, прятал в чемодан какие-то свертки, глядел сочувственно на Федора — тот обычно валялся на койке глушил голод табаком, — неискренне вздыхал:

— Тяжело живем, тя-же-ело-о… — Молчал, ждал ответа и, не дождавшись, добавлял: — Но ничего, переживе-ом.

А Федор бесцеремонно просил:

— Дай двадцатку взаймы.

— Ты уж брал…

— Брал.

— Ну и?..

— Ну и приплюсуй.

Иван Мыш, явно сожалея, что начал опасный разговор, лез в карман, доставал бумажник, точно такой, какой когда-то подарил Леве Православному:

— За тобой теперь — сто семьдесят три рубля.

Федор натягивал шинель, шел обедать.

Сейчас Иван Мыш почти силой потащил Федора в полуподвальный ресторанчик. Перед входом Федор счел нужным выяснить отношения.

— Первое: денег у меня нет.

— Да господи!..

— Второе: взаймы на выпивку у тебя брать не буду.

— Уж ладно, я тебя как друга…

— Третье: Вече имеет дурную привычку — ставить плохую закуску, — пример с него не брать.

— И за кого вы меня принимаете? Эх, Федька! Почему вы все меня не любите?

— Дальнейшее выясним за столом. Пошли.

Они заняли столик в углу. Иван Мыш был на удивление щедр — стол ломился от закусок.

— У тебя есть родные? — спросил Иван.

— Старики живы.

— А у меня никого. Отца-то я и не помню… Мать при немцах померла. Сестра где-то есть, намного меня старше, еще до войны замуж вышла. Где она?.. Поди узнай, война разбросала… Никого, Федька, никого. И друзей тоже нет… Да и не было… В четырнадцать лет мать послала меня работать, учиться на штукатура… Поработал и бросил, не по мне. Поступил в граверную мастерскую. Деньги завелись — приоделся, на дивчин уже заглядывался… Только заглядывался… Я же вон какой видный, а робкий… Студию посещал… А тут война… В войну мне повезло, что скрывать, в армейском клубе сидел — не хлебнул… Вот теперь вышел… Жить-то я умею, деньги всегда заработаю, у меня сам знаешь какие руки. Туфли модельные шить могу, по серебру любой узор и по дереву. Деньги — что, я человеком хочу быть! Человеком! Давай выпьем…

— Давай.

Выпили.

— А как ты понимаешь — человеком? — спросил Федор.

— Как?.. Это мне трудно сказать в двух словах. Вот, к примеру, среди штукатуров я сразу выдвинулся, потому что не хуже мастеров дело усвоил. А вот ни мастера не любили, ни ребята. Не то чтобы пакости какие кто делал — нет, а вроде как вы… Все в куче, а я в стороне. Ушел в граверную, меня всегда тянуло к тонкому делу, штукатурство — грубость… В нашей граверной мастерской и всего-то было три человека, все трое старики, я их в первый же год перешиб… Я шкатулочку вытравил, ночи напролет сидел, рисуночек подобрал на крышку и по бокам узорчик, на вид простой, а кто понимает, сразу хватаются, оглаживают, да ощупывают. Шкатулку я подарил председателю правления — мастерская-то при артели была, а председатель — всему голова. Боялись меня задирать, а так — все в куче, а я в стороне… И в армии… Назови меня тыловой крысой, от тебя снесу. Но рядом-то со мной тогда такие же тыловики сидели, им передо мной чваниться нечем. А вот — все в куче, а я в стороне… Ты спрашивал, как понимать — человеком? А чтоб уважали, чтоб признавали, чтоб считались, из кучи в сторону не толкали. Вот что.

— Живи в куче с нами. Мы тебя не толкаем от себя, — сказал Федор.

Иван Мыш ответил не сразу, глаза блуждали по тарелкам.

— Не толкаете и не принимаете.

— Сам виноват.

Иван Мыш встрепенулся:

— В чем?

— Хочешь на откровенность? Скажу.

— Обожди. Давай выпьем.

— Давай.

Снова выпили и закусили. Федор поднял голову:

— Слушай…

— Ругать будешь? — робко спросил Иван.

— Не ругать, а говорить, что есть. Так вот, слушай…

— Давай выпьем.

— Не слишком ли часто?.

— Ну, я выпью один.

— Пей.

Иван Мыш опрокинул в себя стопку, мученически сморщился, пожевал огурец и таким же, как лицо, обреченно мученическим голосом выдавил:

— Говори…

— Помнишь, ты на тумбочке хитрый замочек приспособил?

— Помню.

— Могло кому-нибудь из нас прийти в голову запереть свою тумбочку на замок? Почему ты это сделал?

— Я же сразу снял его. Я же понял — нехорошо.

— Руки, друг, моют перед обедом, а ты поел грязными руками, потом спохватился, мыть бросился. Иной раз ты и вовсе руки не моешь, не догадываешься, что они грязные.

— Это как так?

— Ты подарил Православному бумажник…

— А что тут такого?

— Правда, что тут такого? Даже смешно: Православному — и бумажник для денег. Но ведь ты подарил ему в благодарность за хлопоты перед Вениаминычем. А уж в этом тонкая подлинка… Да, да, ты слушай, не мотай башкой. За твой хлеб-соль и водку я наговорю тебе пакостен… Тонкая, невооруженным глазом не разглядишь. Православный по простоте души ее так и не понял, носился с бумажником как дурак с писаной торбой. А ты-то хоть понимаешь ее сейчас?

— Не понимаю, — уныло признался Иван. — Давай выпьем.

— Выпьем в свой черед, а теперь не перебивай… Православный делал для тебя без корысти, по-дружески, а ты не принял это как должное, ты, видишь ли, отблагодарил, как официанта. Выходит — дружбы не принял.

— Но это ж…

— Мелочь, хочешь сказать. Верно — мелочь. Дождь по капле с неба падает — да реки из берегов выходят. Бумажник, замочек, глядишь — замочек-то и защелкнулся, и ключик не подберешь… Все! Теперь выпьем… За то, чтоб без замочков!

— Выпьем.

Иван Мыш жадно опрокинул в себя водку, колупнул вилкой в тарелке, бросил со стуком вилку на стол, подался на Федора широкой грудью:

— Знаешь…

Глаза широко открыты, щеки бледны, губы вздрагивают.

— Знаешь… Я — сволочь. — Голос тихий, искренний, с глухой болью.

И, как в первый раз в коридоре института, Федору стало неловко, стыдно, даже немного страшно от такого признания.

И тем же голосом, с дрожью, с проникновением:

— Я — сволочь, Федя. Я сам себя ненавижу!

— Ну, ну… Я бы сам к себе добровольно такого слова не приставил… И другому бы не позволил.

— Давай выпьем… Ах, черт! Бутылка пуста… Официант! Официант!

Пока официант ходил за водкой, Иван Мыш сидел на стуле боком, напряженный, блуждал глазами по сторонам, время от времени морщился и вздрагивал. И Федор почувствовал, что он утерял свое превосходство над ним, почему-то стало неловко, почему-то испытывает какую-то смутную вину перед этим человеком, невольно жалеет его.

Официант обмахнул салфеткой без того чистую бутылку, поставил на стол. Иван Мыш пошевелился, провел вздрагивающей рукой по волосам:

— Меня, кажется, попрут из института.

— Не думаю.

— Я же условно принят, а сегодня директор на меня… Выпьем…

Федор не притронулся к пододвинутой стопке.

— Если ты позвал меня из расчета, чтоб я сходил и похлопотал перед Вениаминычем, то не рассчитывай. Откровенный по душам разговор и расчет — прости, это противно, — сказал он, глядя в лоб Мышу.

Тот с ужасом затряс головой:

— Что ты! Что ты! И не думал… Мне с кем-то нужно было слово сказать. Вот сегодня, сейчас!.. И спасибо тебе… Бей меня, не жалей! Спасибо, в ножки поклонюсь. Со мной не часто говорят в открытую-то… А институт… Может, и оставят, может, мимо пролетит. Знаю, что плохо пишу, хуже всех! Впервые в жизни не получается — не пойму даже почему. Я же умелый, я все равно возьму свое. Ты же знаешь мои руки…

В общежитии довольно-таки нагрузившегося Федора ждал гость. На койке вежливенько, на краешке, не теряя достоинства, сидел маляр Штука, вел чинный разговор с Вячеславом и Левой Православным.

— Ну, вот и он! Долгонько приходится ждать, долгонько. — Штука протянул руку лодочкой. — Будем здоровы. Ничего, веселенькие, а еще жалуемся, что живем туговато.

Федор хлопнул его по плечу:

— Вот так-то и перебиваемся. С новостями, вижу?

— Новостишки не из больших, так себе, среднего размеру. Коль не передумал, то будь как штык в субботу вечерком… по адресу… Да куда же он, к ляху, запропастился? Ах вот он, миляга…

— Буду как штык, не подведу.

— Ну, а теперь — бывайте здоровы. И так задержался… Спасибо за приятную беседу.

— Чем богаты, тем и рады, — ответил Вячеслав.

Штука направился к двери, но так просто выйти ему не удалось, в дверях, покачиваясь, стоял Иван Мыш, высокий, широкий, как шкаф. Он печально положил свои громадные руки на плечи тщедушному маляру.

— Друг, — заговорил он проникновенно грустным голосом, — ты знаешь, что он… — Иван Мыш кивнул на Федора: — Он — великий человек. Здесь все — великой души… Один я сволочь. Презирай меня.

Маляр сначала растерялся, а потом осклабился, оглянулся.

— А?.. Шутник, право.

Лева Православный не без удивления заметил:

— Эти шуточки и для нас новость, старик.

Вячеслав спросил:

— Федор, как тебе удалось размочить Мыша? Маневр артиста.

— Я сволочь, друг.

— Не имею возможности согласиться. Разрешите пройти.

— Не держу, друг, не держу. Уходи, но помни — Федор Матёрин великой души человек! Он не пренебрег мной!

Освободившийся из лап Ивана Мыша, Штука вновь обрел достоинство, прежде чем скрыться за дверью, не без важности заявил:

— А я знаю, кого себе выбирать. Я наскрозь людей вижу!

— И ты великой души человек. Презирай меня…

— Шутник, право.

22

В тихом переулке — угрюмый дом, на четвертом этаже — тесная квартира из двух маленьких комнат, забитая вещами. Живут двое — мать и дочь, отец в отъезде, пользуются его отсутствием, чтобы сделать ремонт.

Мать, высокая, полная, в несвежем, обтягивающем необъятную грудь шелковом халате, кошачьи круглые и желтые глаза и юношеские усики над верхней губой. У нее величавые манеры и властный басок. Обметая полами халата кресла и дубовые ножки столов, она командует смиренно сопровождающему ее Штуке:

— Побелка потолка — раз. Окраска стен — два… В первой комнате, я думаю, цвет шоколада. Во второй — цвет морской волны… Сумеете?..

— Шоколада? — чешет в затылке Штука. — Можно. А не темновато будет?

— Посветлее, посветлее разведите. Эдак — кофе с молоком.

— Можно. А вот морскую волну, лях ее знает…

— Эдакую зелень в синеву…

— Можно. Только чистого цвета не добьемся.

— Постарайся, голубчик, постарайся. Грязных стен от вас не приму.

— Морскую волну?.. Выйдет с мутноватинкой…

— Не беда. А под потолком что-нибудь…

— Простая филеночка не пойдет?

— Хочется поживописней. Эдакие планки продают —< под золото, для рамок…

— Багетики?

— Вот-вот, я куплю, вы прибьете.

— Можно.

Федор окидывает взглядом тяжелые столы, резной книжный шкаф, продавленные кушетки, истертые ковры — все давнее, десятилетиями вбиравшее в себя пыль. Теснота, захламленность, при больших окнах — скудность освещения. Цвет а-ля шоколад… Морская волна… В таких комнатушках стены должны быть покрыты чистым цветом, нельзя бояться яркости, а тут — морская волна… При тех красках, что есть, получится студень.

Взгляд Федора блуждает по потолку, по углам, по мебели и каждый раз возвращается к креслу у книжного шкафа. В нем, поджав ноги, угнездилась с книжкой дочь хозяйки. По тому, как она сидит, свернувшись, чувствуется в ее теле кошачья гибкость. Прямые короткие волосы закрывают лицо. Федору кажется, что он где-то видел ее. И чем чаще скользит его воровской взгляд, тем сильней крепнет уверенность — видел, встречал, но где, когда?.. Откинула рукой спадающие волосы, обнажился гладкий лоб… Гладкий лоб, точеный нос, черты лица чуть мелковатые. Нет, где-то видел ее!

В своей жизни Федор не так уж часто заглядывался на девичьи лица. В школе, в одном с ним классе, училась дочка начальника станции Римма Глушкова. У нее было белое подвижное лицо, черные волосы, падавшие челкой на лоб. Он долгое время не обращал на нее никакого внимания — девчонка и девчонка, много их, на переменах походя отпускал тычка — не попадайся под ноги человеку. В те годы страна только что отметила столетие со дня смерти Пушкина. Повсюду еще висели плакаты, на них — родня великого поэта, знакомые, вплоть до черного лика Ганнибала. Средь других дам в пышных платьях — жена Пушкина Наталья Гончарова. Федор как-то случайно вгляделся в нее попристальней. И вдруг подметил: Наталья-то Гончарова походит на Римку Глушкову, ну точь-в-точь, только прическа другая. Сначала это только забавляло — поди ж ты! Потом вспомнил, что жена Пушкина была светская красавица. Значит, и Римка красива, вот не замечал… И стал внимательней приглядываться к Римке — топкие брови, глаза в синеву, белая прозрачная кожа. А пожалуй… И на перемене, если шла навстречу, он уступал дорогу, глядел в спину.

Спустя четыре года, уже на пороге десятого класса, он решился признаться ей в любви. В тот день цвела черемуха, шли весенние экзамены, они вдвоем отстали от компании, которая шла к речке Уждалице. Цвела черемуха, и белые блестки облетевшего черемухового цвета запутались в ее темных волосах, и глаза ее блестели ожидающе. Она уже догадывалась, что именно он хочет сказать. Но когда он произнес уныло неуклюжую и глупую фразу: «Ты знаешь, я, кажется, люблю тебя…» — она рассмеялась и убежала. А потом рассказала подругам, при встрече с Федором те хихикали. Быть может, он еще раз когда-нибудь повторил бы ей эти слова, но помешала война…

В армии ему нравилась почти каждая женщина, какую приходилось видеть. Больше всех — военврач санроты, румяная блондинка с широкой талией, очень смешливая. Когда. смеялась, дрожало белое горло… Все знали, она живет с капитаном Весловым — комбатом-два. Веслова убило при переправе через Днепр, южнее Киева.

Несколько минут он был влюблен в госпитале. Несколько минут, зато сильно. Он лежал на операционном столе, толстый, лысый хирург искал в ноге Федора перебитый нерв. Ему подавала инструмент сестра — капризно припухшая верхняя губа, изумленные серые глаза. Федор ее заметил еще до операции. Сшивали нерв, боль пронзала от пяток до макушки все тело, во рту стоял горький вкус, лоб покрывался потом, время от времени сестра утирала его лицо концом простыни. Хирург, плешивый грубиян, поминутно кричал на девушку: «Не то! Что вы подаете! Я вас просил щипцы, вы мне еще подсуньте столовую вилку!» Федор ненавидел хирурга, оскорблялся за девушку, радовался, что она видит, какой он мужественный, — больно, но не издает ни звука. Он не простонал даже тогда, когда на распухшую, как бревно, ногу накладывали швы — тринадцать швов, а анестезия кончила свою силу, шили по живому, сквозь мясо продергивали нитки. Сестра концом простыни вытирала ему потное лицо, и где-то вверху плавали ее изумленно распахнутые глаза. Хирург скупо похвалил: «Терпеливый парень попался…» Он это произнес при девушке, и Федор простил ему хамоватость.

Женщину из деревни Волчок Федор не любил вспоминать. Ей было под сорок, она по-бабьи пожалела белобрысого старшего сержанта-постояльца, терпеливо сносила его неопытность в постели. Он даже не помнит ее лица, только осталось — от уставших глаз отходили морщины да ладони ее были жестки и шершавы, как изношенные подметки.

Эта ни на одну из тех, с кем сталкивался, не похожа. Но все равно, где-то видел…

Озабоченный Штука подошел к Федору:

— Ну, с богом, начнем помаленьку. Тащи вещи в ту комнату. Барышня, мы вас потревожим.

Она захлопнула книжку, проворно встала. Была она высока, по-девчоночьи худа, казалась плоской, какой-то бестелесной, как неприкаянные души обманутых девушек в иллюстрациях к старым романам с привидениями.

Назад Дальше