Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович 24 стр.


Маленькая точеная голова горделиво посажена на длинную шею. Шея — певучий изгиб, из тех, что поэты от бессилия сравнивают с лебединой. Мелкий подбородок, припухшие губы, в уголках губ намеком складочки…

И Федора ударило: так вот на кого она похожа — на Нефертити!

Она не обратила внимания на него, почитателя в загвазданной гимнастерке, в продранных на коленях брюках (единственных, других нет!). Проплыла мимо, не снизошла, по-царски.

— Ну, чего рот раскрыл! Берись! — прикрикнул Штука.

Они вдвоем подняли тяжелое кресло и понесли его вслед за юной царицей.

Белили потолок в первой комнате. Штука водил удочкой, Федор качал опрыскиватель. Пол, подоконник, тяжелый шкаф, который до поры до времени решили не шевелить, застланы старыми газетами. Пресновато-известковый запах разведенного мела; кажется, сам воздух мутен от побелки. А Матвей Иванович Штука поскрипывает среди грязи начищенными сапожками, и, если на сапоги капает капля побелки, Штука преспокойно прерывает работу, вынимает из кармана замызганного халата чистую тряпочку, снимает белую кляксу. Ни на минуту не смолкает его назидательный тенорок:

— Вот говорят — маляр. Маляр да сапожник — что цыган да барышник, одна компания. Сапожник пьет в стельку, маляр — в лоск. Вы вот, художники-мазилки, жучки охристые, поди, туда же — маляр для вас вроде сатаны. Знаем. Это от темноты, не учат вас разбираться, что к чему. Маляр как солнышко — где ни показался, там весело…

— Оно и видно, — усмехнулся Федор. — Как мы с тобой заявились, здесь сразу повеселело.

— Пока нет, а уйдем — веселье после себя оставим. Маляр соберет кисти, и после него красота. Живи да радуйся… То-то, уважай. Полегше, полегше, не пожарный насос качаешь. Эк, вот опять обрызгал. Останови, почищусь…

Снова на свет божий появляется тряпочка, обтираются сапоги.

— Маляры-то добрые ныне вывелись. Мельчает маляр. Какая первая заповедь у маляра? Ай?.. Молчишь. То-то… А первая заповедь, брат, — аккуратность. Не махай кистью без толку. Обронил каплю ненароком, и все псу под хвост. Недаром говорится — капля дегтю бочку меда портит. Нынче маляр работает как последний скот — рыло в краске, зад в замазке, на одежде короста — тьфу, смотреть противно! А вторая, значит, заповедь: норовись, чтобы нравилось, заказчика слушай…

— Чужим умом живи, — подкинул Федор.

— Ум держи при себе, потому как не для себя работаешь. Ум хорош тогда, когда другому печенку не портит. Уважай человека. Ему жить средь твоей работы, не тебе, не порть ему радости своим норовом. Слушай и мотай на ус. Так-то…

— Ну, а если видишь, он сам себе портит радость — по глупости, по незнанию?

— Сам и в ответе, не мешайся. Сам пожелал. А желание — оно свято…

— Тебе приказывают — наведи морскую волну… Глупо?

— Не скажу, ума не много.

— А ведь человек не знает, что при наших красках из морской волны будет бурда. Он глуп в твоем деле, а ты потакаешь глупости. Ты вот только что напевал: маляр — особая профессия, он кисти соберет, после него — красота. А разве своим потаканием ты не губишь красоту? Сомневаться начинаю я, Иваныч, что ты себя уважаешь.

— Н-но, н-но! Ты молокосос, второй час всего в малярах, а уже поучаешь. Тебя на свете не было, как я за кисть взялся. Не яйцо учит старого петуха!

— Тридцать лет в малярах и до сих пор готов глупых советов слушаться. Ну, Иваныч, не говори никому больше этого — стыдно.

— Ах, сопляк, еще и стыдит… А за что, ежели спросить? За то, что людей не хочу обижать.

Штука сердито водил по потолку шипящей удочкой.

— Молодежь ныне зубастая — ты ему слово, а он тебе десять. Только уши разуй — наговорят с три короба, не унесешь…

23

Федор шел пешком к своему общежитию. Час поздний, прохожие редки, по улице гнали запозднившиеся машины.

Неясные размытые громады домов вобрали людей, час за часом они будут копить аккумулирующую силу, придет утро, и она вырвется — толпы хлынут на мостовые, автобусы, троллейбусы, грузовые, легковые машины заполнят улицы, станет тесно, шумно, суетливо. До следующей ночи, до нового покоя будет хлестать сила, кипеть жизнь. И тогда снова скажут — прошел день, оторвут листок календаря.

Прошел день, и ты не оглядываешься назад. Прожитым днем дорожил только на фронте: не убило, жив — порядок. А на войне не живут, войну, если повезет, переживают.

Ему двадцать три года — проходит молодость. Ее славят поэты, о ней с умилением вспоминают старики, и для всех молодость — это любовь, это открытие женщины. У него, Федора, не было молодости, он не любил — не до того.

Темный город, редкие фонари, редкие освещенные окна, падает пушистый снег. Успокаивающая бесконечность в его полете, что-то усыпляющее в том, как он бесшумно ложится на белые мостовые. Успокоенный город, ожидающий завтра…

А он, Федор, помнит пустынный утренний город, осчастливленный солнцем. Город, находившийся по ту сторону его жизни… Тогда в этом городе, красивом, как сон, как сказка, он узнал о ее существовании: губы, таящие улыбку, и три тысячи лет за спиной…

Он даже изменял ей, забывал временами, как живой живую. Да и как не изменить — виновата сама жизнь, слишком грубая, слишком жестокая, чтоб можно было верить —

Нина молчала, и это нравилось ему. Она умела молчать не просто с невозмутимостью, а даже с какой-то величавостью. Ее плечи, воротник, меховая шапочка, волосы, выбившиеся из-под шапки, были белы. Плавно выступает она в невесомом наряде. Вблизи мокро лоснится тугая щека, выпуклый глаз блестит таинственно, как ее молчание. Таинственным казался и город, затканный снегом, загадочен неторопливый снежный полет.

Нефертити, латаные штаны, чувство собственной неполноценности — пусть завтра все это снова станет важным, а сейчас хорошо.

Но всему есть мера, даже покойному молчанию. Захотелось услышать ее голос:

— О чем думаешь?

Помедлила, мечтательно улыбнулась в плывущий снег.

— Сейчас мы придем ко мне домой…

— Положим.

— Мы подымемся на второй этаж… У меня свой ключ, и никому нет до нас дела, и нам ни до кого… Я щелкну выключателем, и вспыхнет люстра под потолком… Я надену туфли на гагачьем пуху, чтоб не пачкать ковер…

— А я от испуга перед этим ковром поверну оглобли обратно.

— Я тебе тоже дам туфли, и тоже гагачьи… Я усажу тебя в кресло и извинюсь. Мне нужно будет оставить тебя, ненадолго… Ты, конечно, посидишь без меня десять минут… Я пойду в ванную комнату… Я очень люблю свою ванную — там все бело, там всегда празднично, если даже на улице снег, слякоть, грязь… Я напущу полную, полную ванну… Знаешь, в белой ванне вода кажется зеленой, как в море… А потом я надену свой халат, он длинный, до полу, японского шелка, длинные с вырезами рукава. Ты увидишь, он очень идет мне… Я сварю тебе кофе… Ты какой больше любишь — со сливками или черный, по-турецки?.. Лучше по-турецки. Мы сядем на тахту возле низенького столика, будем пить кофе из маленьких чашечек саксонского фарфора… И беседовать…

Голос ее плавный и тихий, убежденно счастливый. Федор представил себя: в своей малярской гимнастерке, в латаных штанах, в гагачьих туфлях на босу ногу среди ковров… Бог с ним, с кофе по-турецки, с беседой, с компанией Нины в длинном халате, который скрывает разрумяненное горячей ванной тело. «Доведу и раскланяюсь», — решил он.

Старый особнячок в два этажа в нескольких местах осклабился облупленной штукатуркой. У него был доверительно-нищенский вид. Подъезд с широкой грязной лестницей скудно освещался пыльной лампочкой, пахло чердаком и кислым запахом городской бедности.

Нина действительно жила на втором этаже, у Нины действительно был свой ключ.

— Тише только, соседи ворчать будут.

Щелкнул выключатель, вспыхнула под потолком люстра, вернее, остатки ее, три голых потемневших бронзовых рога, и только в одном горела ничем не затененная лампочка. Комната большая, высокая, на сером от копоти потолке остались лепные украшения, вся она со своими мрачными стенами походила на пещеру. На самой середине стоял раскоряченный мольберт, как малярные козлы во время ремонта. В углу прислонена большая ржавая железная труба — должно быть, осталась от буржуйки, которой пользовались во время войны.

Федор повеселел:

— А где ковер? Где гагачьи туфли?

— Какие гагачьи туфли? — искренне удивилась Нина.

— Ты обещала.

— Вот уж нет, не обещала. Ты меня спросил: о чем я думаю? А я тогда думала об этом. О туфлях, о ванной… Могу я думать, о чем захочу?

— А кофе по-турецки в чашках саксонского фарфора? Я даже согласен со сливками.

— Я чай вскипячу. У меня сахар есть.

— Валяй.

— Одна чашка у меня саксонская…

— В мечтах?

— Нет, на самом деле. Старинная, мамина. И ты сейчас будешь из нее пить чай.

— Уже кое-что.

За шатким столиком они пили жидкий чай. У Нины было мокрое, разрумяненное морозом лицо, светлые глаза, полуприкрытые ресницами, глядели дремотно и призывно, платье плотно обтягивало полные плечи и грудь.

Она поднялась из-за стола, начала передвигать чашки. Поднялся и он. Руки ее, опустив старинную — мамино наследство — чашку, застыли, краешек щеки разрумянился, спина напряглась. Она ждала, что он шагнет к ней. И он шагнул.

Она распрямилась, взглянула потемневшими глазами, покорно подалась к нему, теплая, содрогающаяся от робости и ожидания. Ее волосы были влажными, от них еще пахло морозной улицей…

Комната залита пещерной темнотой. Только тускло маячит широкое окно. За ним, должно быть, все еще опускается снег, отделяет город, весь мир от них.

Нина тихо дышит, уткнулась в плечо, но не спит, так как время от времени ее ресницы щекочут его кожу. У нее и в самом деле счастливый характер — не надоедает разговорами, не требует обещаний. Молчит себе и, верно, мечтает о ванной с зеленой водой или представляет, что рядом лежит принц из заморской страны. Она по обратила внимания на залатанные брюки своего принца…

Уходит чувство, что ты отверженный в жизни. Великое дело верить в себя. Спасибо тем, кто, не зная того, одаривает этой всемогущей верой. Спасибо согревшим…

Щекочут плечо ресницы. За туманным окном летит снег.

24

После ночного снегопада город казался умытым. На карнизах домов снег, как брови деда-мороза.

Общежитие спало — день-то воскресный. Православный поднял с подушки всклокоченную голову:

— Старик! Не говори, что работал всю ночь напролет. В такое время приходят только со свидания.

— А если так оно и есть? — ответил Федор.

— Тогда ты большой оригинал, старик. Свидание в гимнастерке, заляпанной мелом, не говоря уже об элегантных брюках…

Проснулся Вячеслав, зашевелился Иван Мыш.

Федор встал посреди комнаты.

— Ребята! Внимание!..

— Сорока что-то принесла на хвосте! — объявил Вячеслав.

— Принес задачку, которую должны решить сообща… Прежде всего дан человек, который считает, что его призвание — нести людям красоту.

— Он не одинок в своем желании…

— Но при этом он придерживается правила — потворствуй вкусам толпы, угождай, ибо красота в том, чтоб нравилось.

— Вариант убогой позиции — «о вкусах не спорят», — сообщил Вячеслав.

— Старик! Что я слышу? В твоем голосе осуждение? — воскликнул Лева Православный.

— Ты не ошибся, мой чуткий друг.

— Ты не последователен, старик! Ты же — народник! Ты мечтаешь отдать свою палитру на службу народу.

— Мечтаю.

— Значит, ты должен приноравливаться к его вкусам.

— Вывод ошибочный.

— Но как же так? Служить кому-то и делать вопреки его вкусам, гладить против шерстки? Да такого слугу турнут под зад коленкой.

— Наивный мальчик, я не хочу просто прислуживать…

— А что хочешь?

— Учить.

— Чего-чего, а менторство у тебя из ноздрей лезет, старик.

— Да, учить, потому что я опытнее в своем деле любого и каждого. В своем! Во всяком другом пойду на обучение к рядовому члену общества, готов смиренно склонить перед ним немудреную голову…

— Не отвлекайтесь! Слушайте дальше! — оборвал Федор.

— Слушаем. Дан поборник искусства, и дана толпа в ее типичных представителях, — подсказал Вячеслав.

— Да, толпа в лице дамы с усиками, владеющей двухкомнатной квартирой, давным-давно требующей ремонта…

— И что же нравится толпе?

— Золотые багеты на стенах.

— Варварство!

— Ни в коем случае не допускать!

— Предлагаю составить петицию, — продолжал Федор, — в виде эскиза, дабы посрамить лакействующего поборника красоты…

— И спасти толпу с усиками от безвкусицы. Ясно! Заметано! За дело, ребята!

Вячеслав и Православный вскочили с коек. На тумбочку лег лист бумаги, Федор набросал расположение комнат, наметил окна, из которых падал свет. Началось бурное обсуждение малярных работ в двух комнатушках тесной московской квартиры.

— На Западе теперь стали окрашивать стены и разные цвета. Смело! Не нужно этого бояться, — предлагал Вячеслав.

— На Западе! Что нам Запад! — вопил Православный. — Просто белые стены с веселым орнаментом!

— Орнаментом из петухов?

— Почему только из петухов? Я сейчас набросаю вам простой и красивый орнамент. Не орнамент, а веселая геометрия!

Назад Дальше